Воспоминания о русской службе
Шрифт:
Многие попавшие в тюрьму вместе со мною и после меня давным-давно получили приговор, пали жертвой голода, болезней или душевного расстройства. До сих пор я полагаю, что выдержал все это лишь благодаря чудесному произволению Всемогущего. При всей кошмарности это время — самое возвышенное в моей жизни. Сколько мужества и душевного величия нередко открывалось здесь и сколь мелкими выглядели на этом фоне человеческие муки!
Благодаря некой незнакомой женщине я с голоду не умирал. Дважды в неделю мне передавали корзинку с едой, а иногда и с кой-каким платьем. Когда я спрашивал имя щедрой дарительницы, мне отвечали: «Клеопатра». Лишь впоследствии я узнал причину ее доброты. Клеопатра, старая гречанка, прожила бурную жизнь и теперь здесь, в Тюмени, хотела завершить свои дни в молитвах и добрых делах. На ее вопрос, кому она может сделать добро, ей сказали, что хуже всего приходится нам, заключенным. Так она
Комиссары-чекисты были одновременно и нашими судьями, они же допрашивали узников и решали, в какой мере те способны навредить большевизму. Такие беседы происходили в маленькой комнате, с глазу на глаз. Вот и меня однажды вызвали к одному из комиссаров, немцу по фамилии Вальд. Разговор наш имел мало касательства к моему делу. Он спросил мое имя, и я с удивлением услышал, как хорошо он информирован о моей семье. Он даже знал имение моих родителей и собирался проверить правильность моих показаний. «Почему вы хотите жить? — спросил он. — В нынешних и будущих обстоятельствах вам от жизни ждать нечего». Я объяснил, что, тем не менее, предпочел бы умереть на родине, а не погибать здесь скотским образом.
И вот мой час пробил, мне велели приготовиться. Вместе с четырнадцатью сокамерниками меня заперли в погреб, еще двоих должны были доставить из другого места. Днем к нам в погреб втолкнули семнадцатилетнюю девушку, Веру Козлову. Вся вина этой аптекарской дочки заключалась в том, что ее брат принадлежал к антибольшевистскому движению. Девушка была очень красивая, а к тому же обладала поразительно сильным характером и истовой верой. Как и нас, ее приговорили к расстрелу. Монах, оказавшийся нашим товарищем по несчастью, не выдержал, от смертельного страха на него напало что-то вроде пляски святого Витта. Как сейчас вижу: храбрая девушка сидит на нарах, обнимает трясущегося монаха и утешает, словно мать ребенка: «Ты же веруешь в Бога! После смерти нам будет так хорошо! А эта жизнь полна мерзости, сам видишь!» Она совершенно примирилась со смертью, при том что ей достаточно было лишь одного слова, чтобы выйти на свободу; при виде ее красоты комиссары изнывали от желания. Но девушка оставалась стойкой, сидела среди нас как неземное существо, как святая. Накануне вечером она вместе с монахом Невским пела трогательные песни, и вот один из комиссаров, отвратительный тип, бывший матрос, явился в погреб и, обведя взглядом нас, свои жертвы (ведь он любил проводить экзекуции собственноручно), сказал: «Вчера я слышал, как ты пела с этим монахом. Вот сейчас и споете для меня». Девушка видела наше уныние, хотела отвлечь нас и порадовать пением. Монах положил голову ей на колени, она тихонько запела, а он вторил на редкость красивым голосом. Надо сказать, что рот он при этом открывал очень широко. Комиссар прицелился ему в рот и сказал: «Видишь? Вот так я тебя и пристрелю нынче ночью. А с тобой, Вера, мы еще потолкуем с глазу на глаз».
Час проходил за часом, а за нами никто не являлся. Тревога росла с каждой минутой, вот-вот нас поведут в то жуткое место, где мы будем целиком во власти этих зверюг. Минула полночь, начало светать. В погреб вошел солдат и приказал мне следовать за ним.
В САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
Но повели меня не через двор к сараю, а вверх по лестнице в караульное помещение. Там какой-то комиссар грубо набросился на меня: «Только что из Москвы пришла депеша: как латвийский гражданин ты расстрелу не подлежишь. Латвийский посланник требует выпустить тебя, ты свободен» {137} .
Внезапного перехода от смерти к жизни мои измученные нервы не выдержали. То, чего не случилось при оглашении смертного приговора, произошло сейчас: я упал без чувств.
Очнулся я на улице у дверей ЧК. Сидел на тротуаре, без денег, без сил, в чесоточных коростах, и не знал, что делать. И в этом отчаянном положении я вдруг вспомнил о враче, который заходил в наш барак и осматривал заключенных на предмет сыпного тифа. Наклонясь ко мне, он тихонько шепнул: «Если выйдете на волю, запомните: Солдатская, двадцать два».
Возле дверей стоял крестьянин с санями. Не в силах идти, я попросил его положить меня в сани и отвезти по этому адресу. Добрый человек исполнил мою просьбу, хотя выглядел я как нищий — обросший бородой, оборванный. Врач и сестра милосердия отнеслись ко мне очень доброжелательно, хотя знали, что принимать у себя отверженных вроде меня для них опасно. Меня вымыли, сняли грязную, рваную, завшивевшую одежду, залечили чесотку. Осторожно и понемногу кормили, чтобы изголодавшееся тело постепенно привыкало к нормальной пище. Мало-помалу я окреп, силы возвращались, а с ними росла тревога за семью. Надо найти возможность уехать из этого города. Справку с указанием причин моего освобождения из ЧК мне выдали, но, чтобы выбраться из города, требовался специальный пропуск, а чтобы сесть на поезд — еще один. Первый мне обеспечил Вальд, которого я случайно встретил на улице. Достать второй у меня способа не было, но я не мог не ехать, нужно было вызволить дочку из лап большевиков. Я знал, что она в Новгороде у свекрови, под полицейским надзором, а муж ее томится в тюрьме в Ярославле.
Целыми днями я выискивал на вокзале оказию зайцем пробраться на поезд и уехать на запад.
И вот однажды сижу я с пустой трубкой во рту на ступеньках перрона. Подошел поезд, груженный реквизированной алтайской мукой. Сопровождали его петербургские носильщики. Один из них подошел ко мне и говорит: «Ну, старина, небось покурить хочется, а табачку нет. Что ты здесь сидишь-то?» — «Поезда жду, — отвечаю, — чтоб в Россию меня забрал». — «Так ведь ты старый уже, — говорит другой, — оставался бы тут, там тебе делать больше нечего». — «Почему? Я хочу умереть дома. А ты разве меня не узнаёшь?» Он с удивлением воззрился на меня. «Нет, в жизни тебя не видел». — «А я вот тебя знаю, — продолжал я, — ты носильщик номер одиннадцать с царскосельского вокзала и много лет носил мои чемоданы». И вдруг он меня узнал, заметно обрадовался, посовещался со своими, не взять ли меня с собой. Один сказал: «На что тебе этот старикан, лучше возьми лишний мешок муки». Но в конце концов они сжалились надо мной и устроили в своем вагоне.
Так я в самом деле поехал навстречу родине. Ехали мы очень долго. Спутники мои были приветливы и готовы помочь, звали меня графом и обращались так, будто им еще предстоит носить мои чемоданы. В России дела шли совсем плохо. В обмен на горсть муки можно было получить что угодно. Поэтому съестного у нас всегда хватало, и я изрядно поздоровел. В Петербурге они еще дали мне в дорогу муки, сколько я мог унести. А унести я мог только 20 фунтов.
В Петербурге [12] у меня было одно важное дело — получить в архиве Анненской церкви метрику дочери, чтобы иметь доказательство, что она вправду моя дочь. В той бумаге, что ей после регистрации выдали на станции Тайга, было записано только: жена капитана Космоненко, Ирена, с ребенком, без указания девичьей фамилии. Я понимал, что должен внести дочь в свой паспорт, тогда ее пропустят через латвийскую границу. Правда, как это сделать, я себе не представлял.
12
Конечно, речь идет уже о Петрограде.
Конфискованные церковные книги разных конфессий были собраны в бывшем министерстве иностранных дел и отданы в ведение комиссара. Дьячков из различных церквей заставили исправлять писарскую работу. Добыть нужный документ казалось невозможным, но служка Анненской церкви, старый честный человек, хорошо меня знавший, достал мне метрику, даже с церковной печатью и подписью пастора.
В Петербурге я пробыл два дня, что в ту пору представляло большие сложности, ведь в народных кухнях и в гостиницах принимали только приезжих, которые могли документально подтвердить, что посланы коммунистической организацией. Я пытался найти пристанище в отелях, где раньше так часто останавливался и где еще уцелели давние служащие, но тщетно, никто не хотел селить меня без легальных бумаг — слишком рискованно. Однако ж мне назвали несколько домов, где бродяги вроде меня могли если не жить, то заночевать. Один такой находился по адресу Невский проспект, 110, во дворе, в верхнем этаже большого, некогда фешенебельного, пятиэтажного дома. Целый день я со своим мешком муки бродил по городу, выменял на муку кое-что из съестного — на улице тогда везде предлагали остатки скверного супа и картошки, — а вечером пошел туда. После долгого ожидания меня впустили, так как открывалась ночлежка только в 9 вечера, а в 6 утра всех уже выгоняли.
Еще во дворе в лицо ударила жуткая вонь фекалий, которую я никак не мог себе объяснить; полчища мерзких громадных мух гудели в воздухе. Войдя в дом, я обнаружил причину: шахту лифта все пять этажей использовали вместо уборной, поверх отверстия ее положили несколько досок, а держались за маленький бортик. Водопровод не работал. Подвалы, где раньше хранились дрова и уголь, наполнялись фекалиями. Дома были перенаселены, окна без стекол. В верхнем этаже, где находилась ночлежка, было хуже всего. Три-четыре комнаты, старуха хозяйка. Кроме нескольких столов, в комнатах была только старая солома, на которой и спали. Я предпочел отказаться от этого «комфорта» и лег прямо на пол, предварительно отсыпав старухе немного муки, чтобы она вымела пол.