Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait
Шрифт:
Так она начиналась – война. А для детей – вопреки всему – некий темный праздник войны.
Мы еще верили в сказки. Ничего, кроме них, мы не знали.
Война и потом
1941–1953
Так начались мои отроческие годы, когда особенно напряженно жил я не той подлинной жизнью, что окружала меня, а той, в которую она для меня преображалась, больше же всего вымышленной.
Годы войны мы прожили под Пермью (тогда – Молотов), в деревне Чёрная.
Название деревне шло.
Глубочайшая – лошади увязали – грязь весной и осенью. Тьма. Ни электричества, ни радио. Мрачные
Ленинград постепенно уходил из памяти.
Мы уезжали в субботу 5 июля 1941 года из почти еще мирного, солнечного города. Не помню ни дождя, ни даже пасмурных дней, будто Ленинград старался оставить о себе безмятежную довоенную память. Магазины, чудилось, стали богаче прежнего. Тогда боялись не голода, даже не воздушных налетов – кошмаром была химическая война, газы, о которых велось много разговоров, как потом об атомной бомбе. С обморочным ужасом ожидали ударов молотка о рельс – сигнала «химической тревоги». И до войны, и во время нее на фронте и в тылу все без конца возились с противогазами, которые, по счастью, так и не понадобились. Кто тогда знал и кто из знавших осмелился бы вспомнить, что газы в России уже применялись Тухачевским во время антоновщины против восставших крестьян?
Вечерами в прозрачное летнее небо – был ведь разгар белых ночей – подымались аэростаты воздушного заграждения. Вернулось памятное по Финской кампании затемнение. Фонари вечерами не горели, на окнах, даже в эти светлые ночи, опускались светомаскировочные шторы. Редкие машины (большинство отправили на фронт) ездили с синими фарами – считалось, их свет не виден с воздуха. Рыли траншеи. Делали новые бомбоубежища (хотя и перед войной их устраивали с усердием, но, видимо, все же недостаточным). Окна крест-накрест заклеивали бумажными полосками.
Внезапно рухнуло страшное и непривычное слово: «эвакуация». С разных концов города шагали к вокзалам «отряды» (тоже новое, военное слово) маленьких и совсем маленьких детей с самодельными заплечными мешками-рюкзаками (опять же забытое слово, вроде альпенштока). Во многих рюкзаках угадывались ночные горшки. Вокруг отрядов бегали бледные, заплаканные, старавшиеся улыбаться мамы. Они могли ожидать чего угодно, даже смерти (война!), но не долгой разлуки: кто мог подумать, что война продлится четыре года, что будет совершенно средневековая блокада, голод! Пап не осталось. В военкоматы стояли очереди, многие записывались добровольцами не в армию, так в ополчение. В победе Красной армии никто не сомневался, причем в победе стремительной, – и страшный опыт финской войны не изменил истерического оптимизма ни старых, ни малых. То была даже не уверенность в победе, скорее страх сомнения. Репрессированное сознание не разрешало впасть в отчаяние.
Первые бомбардировки начались в сентябре, но редкие тревоги случались и раньше, еще до нашего отъезда: взвывали сирены, «Граждане, воздушная тревога», – грохотало из репродукторов, льдистый липкий страх гасил сознание. Потом из тех же черных уличных громкоговорителей раздавалась спасительная фраза: «Отбой воздушной тревоги». И начинали ждать следующей.
Эвакуация
Установка аэростата воздушного заграждения на Невском проспекте в Ленинграде. Фото Бориса Кудоярова. Сентябрь 1941
Моя перепуганная детская душа была упакована в мягкую вату маминой заботы. Мама представила мне эвакуацию веселой авантюрой: я готов был ехать один (это я-то, с младенчества боявшийся оторваться от мамы даже на несколько часов!), лишь бы вагоны были пассажирские – «классные», как тогда говорили, а не «теплушки». Название осталось от дореволюционных времен, когда вагоны различались по цвету согласно классам: первый – синий, второй – желтый, третий – зеленый; «Красная стрела» поэтому-то и оставалась синей, [9] а остальные советские вагоны, за редким исключением, навсегда перешли в последний, третий класс.
9
Вскоре после войны вагоны «Стрелы» стали красными.
Способность убедить меня в легкости и развлекательности отъезда – еще один мамин подвиг, думаю, из самых значительных, который я, разумеется, оценить тогда не мог. Ничего не было для мамы страшнее расставания со мной. С первых военных дней она перестала есть, не могла проглотить ничего, кроме мороженого. А меня веселила, дурила мне голову.
Репродуктор. 1935
Оказалось, мое недавнее падение в канаву нас спасло. Я еще не оправился от сотрясения мозга, был слаб и ходил с перевязанным лбом и томным видом. И маму, по существовавшему тогда правилу, отправили в эвакуацию со мной: я относился к категории «тяжелобольных детей». Это сохранило маме жизнь – вся ее семья умерла в первую блокадную осень. Я же известие о том, что мама тоже едет, воспринял даже с некоторым разочарованием. Места подвигу и приключениям в жизни не нашлось.
Отъезду предшествовали мучительные дни «оформления». Почти всякий день проводили мы в Союзе писателей на улице Воинова (Шпалерной). Постоянно звучало инфернальное слово «списки». Кого-то вычеркивали, кого-то вставляли. Списки, списки, списки…
А я почему-то вспоминаю ресторан; в Доме писателей он был очень хороший – красивый, в деревянных панелях, вкусный и недорогой. Там по старой традиции, если заказывали пирожные, приносили целую вазу, и можно было выбирать. Помню эту вазу, помню нежные аппетитные бифштексы, но чтобы я ел – не помню: то ли капризничал, то ли, как и все, жил под гипнозом страха.
Рядом с мамой и со мной была «тетя», «тетка». Этому человеку мы с мамой обязаны бесконечно многим. Даже не родственница, просто мамина подруга с детских лет. Когда-то они играли вместе в одном дворе на Малом проспекте Васильевского острова – дочь многодетного еврея-фотографа и дочка путейского генерала. Называли ее Мария Петровна; после революции еврейские имена маскировались: антисемитизм – пусть не всегда агрессивный, но непременно презрительный, насмешливый – заставлял стесняться «нерусских» имен и отчеств. Для меня же – просто «тетя», в отличие от маминых сестер, которых я звал по имени – «тетя Маруся», «тетя Юля».