Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait
Шрифт:
И среди всего этого ада она сохранила нежность к нам и поразительную, до сих пор рвущую мне сердце заботу. Из Ленинграда она привезла целый сундук любимых моих игр и игрушек. О таком я не слышал и не читал. Ко мне вернулся мир маленьких волшебных радостей, я окунулся в предвоенную жизнь. Бывает же какая-то абсолютная, противная здравому смыслу, всепобеждающая ласковая доброта.
Только после ее приезда я как-то стал представлять себе – и то чуть-чуть, – что такое блокада.
Иногда, очень редко приезжали с фронта чьи-то отцы, как правило военные корреспонденты. Однажды вечером Сергей Петрович Варшавский, казавшийся суровым и мужественным во флотском кителе, читал очерк о наших морских летчиках, бомбивших Берлин в августе-сентябре 1941-го. Самолеты летали с острова Сааремаа, бомбардировок было всего девять, и вскоре немецкое наступление в
А мы продолжали верить в сказки. В ноябре 1941-го, когда немцы стояли у самой Москвы, к нам в Чёрную приехала «кинопередвижка» – тяжелый, похожий на трактор аппарат и динамо-машина, которую по очереди крутили старшие ребята (электричества же не было). И в коридоре деревенской школы, где жили мы, эвакуированные дети, показывали фильм (немой вариант с титрами) 1938 года «Если завтра война». Все знали правду, даже дошколята. Но и дети, и взрослые жадно внимали бесстыдному, фанфарному оптимизму картины, где сильнейшая в мире Красная армия одним ударом («ворошиловским залпом», «малой кровью») побеждала вероломного врага. Этот миф на рвущейся, исцарапанной пленке казался нам, да и взрослым в какой-то мере тоже, куда более достоверным, чем страшная действительность. В запуганном, изуродованном сознании реальность обернулась мнимостью, кино – явью. Нас давно приучили к этому. Трудно поверить – съемки этого чудовищного произведения проходили под руководством Ефима Дзигана, ранее прославившегося фильмом «Мы из Кронштадта». Картину «Если завтра война» сняли еще в пору антифашистских настроений: хотя враги были из несуществующей страны, говорили они по-немецки, мелькало подобие свастики и провозглашались нацистские идеи. Это был эффектный монтаж хроники военных маневров и доснятых «художественных кадров», на экране присутствовали и Ворошилов с Буденным, и прославленные летчики. И звучала знаменитая песня братьев Покрасс и Лебедева-Кумача с непременным: «И всегда и везде с нами Сталин родной, / С нами маршал идет Ворошилов!»
Афиша фильма «Александр Невский». 1942
Кроме этого фильма, мы видели в Чёрной еще три: «Александр Невский», «Семеро смелых» и почему-то старую комедию «Закройщик из Торжка», ни смысла, ни юмора которой дети (и я в их числе) понять не могли. Тем не менее любой фильм смотрели с восторгом, родственным восторгу гоголевского Петрушки (лакея Чичикова), который любил не книги, но процесс складывания букв в слова.
Летом у нас в Чёрной стояла сухая, тяжкая жара, неподвижный воздух густел: «вёдро», – говорили черновцы. Деревенские улицы становились словно песчаными – на самом деле это была светло-серая, сыпучая, обратившаяся в пыль, раскаленная солнцем глина. На высохшей площадке перед школой дети лениво и непрерывно дулись в футбол. Так длилось несколько недель. Потом в одночасье все менялось. На горизонте вздымалась сине-черная туча, обрамленная робкими белыми облачками, а вдали, под ней, там, где она почти соприкасалась с землей, висел отчетливый и мутный параллелограмм дождя, просвеченный насквозь солнцем, еще не спрятавшимся за облака. В наступившей настороженной тишине тревожно и гулко грохотал далекий пока гром (я очень боялся грозы, к тому же в «деревянной» деревне молнии были действительно опасны); грохот в войну вообще воспринимался особенно – взрывы, выстрелы. День мерк, дети либо пугались, либо приходили в истерический восторг, дождь обрушивался тропический, бурный, по улицам неслись даже не ручьи – какие-то горные потоки из витых, могучих струй. Почему-то у нас с мамой было заведено во время грозы играть в карты – в «шестьдесят шесть». Видимо, это занятие меня успокаивало. Страх грозы присутствовал в моем сознании постоянно, в самые безмятежные солнечные дни всматривался в горизонт: не приближаются ли опасные тучи?
(Но настоящий ужас я испытывал, когда горела сажа в трубе дома, где мы жили, – зимой это случалось, и я трусил. Малиновые грозные всполохи на блестящем снегу, адский вой огня в дымоходе, крики, грохот сапог по крыше – в трубу сверху бросали снег, – что могло быть страшнее…)
Летом в «период дождей»
Футбол откладывался до лучших времен.
Кончались дожди, и мы выходили в изменившийся мир. Тяжкая грязь, непролазная не метафорически, а реально. Пройти было нельзя. Глубокой ночью мы слышали тоскливый вопль деревенской бабы: «Ой, я пала, пала („пала“ на черновском диалекте значило „упала“), полную… грязи напхала!» На месте многоточия должно было бы стоять нецензурное обозначение некой неведомой мне в то время части тела. Думаю, дама не преувеличивала, тем паче в Чёрной под юбкой никакого дополнительного белья не предусматривалось. Я допытывался у мамы, куда именно попала грязь, но мама в ответ только смеялась.
Мы же, дети, радостно кувыркались в грязи, устраивали на бурных ручьях запруды, пускали кораблики (кто не знает этих детских суденышек из коры с бумажными парусами!), обреченные в водоворотах на гибель. Не помню случайных перемен погоды, она менялась согласно величавым подспудным ритмам – действительно: «пора дождей», пора «великой суши»…
Когда мама была свободна и светило солнце, мы гуляли далеко за пределы деревни. Было одно заповедное место – изгиб широкого спокойного ручья, темные ветви деревьев низко над водой, ряска. У нас с мамой этот уголок назывался «Сказка», он напоминал кадры из фильма «Василиса Прекрасная», там я словно возвращался в довоенное защищенное детство, какое-то собственное «Лукоморье».
Но дети в лагере, конечно, мало грустили. Жили не голодно, играли и веселились. Одна из «прикрепленных мам», актриса, организовала отличный «джаз». Тогда это слово под запрет не попало, да и был-то не джаз, а веселый хор с физкультурно-балетными интермедиями. Но в нем пели – a capella, разумеется, – и новые тогда военные песни, там я услышал (радио ведь не было) и «Прощай, любимый город», и «Землянку», и «Огонек».
Об этой песне – особо. Вскоре после ее появления сочинили и пели в поездах народный вариант:
Не успел за туманами догореть огонек,На пороге у девушки уж другой паренек,С золотыми погонами, с папиросой в рукахИ счастливой улыбкою на красивых губах.Сегодняшнему читателю нужен комментарий. «С золотыми» (не защитными) погонами – тыловик! И еще с папиросой, доступной только офицерам в чинах, интендантам, ловким приспособленцам, остальные-то «сворачивали» из махры и газеты. В одной строчке – убийственный набор отрицательных качеств.
Не прошло и полмесяца, парень шлет письмецо:«Оторвало мне ножечку и побило лицо.Если любишь по-прежнему и горит огонек,Приезжай, забери меня в мой родной городок».И подруга далекая парню пишет ответ:«Я с другим уже встретилась, и любви больше нет.Ковыляй потихонечку, про меня позабудь.К счастью, вырастет ножечка, проживешь как-нибудь».Разумеется, в песне боец возвращался героем, целым и невредимым, предательница была посрамлена, но при всей наивности был в этом горький эпос, полный надежд и далекий от барабанного патриотизма.
Самым счастливым событием эвакуационной жизни стал переезд с мамой из лагерной палаты, где жили человек тридцать детей разных полов и возрастов, «на частную квартиру». Сначала это была комнатушка на двух мам и двух их детей – и то почиталось и ощущалось подарком судьбы. А потом и два закутка (мы называли их «комнаты») на втором этаже старой школы – не на пригорке, а в нижней части деревни. Дом дряхлый, комнаты выходили в огромный коридор, зимой там был мороз, как на улице, – между старыми бревнами и досками щели с ладонь, уборная («жан»), естественно, во дворе; в холода, однако, маленьких на улицу не выгоняли, спасались кто как мог.