Воспоминания о Юрии Олеше
Шрифт:
Но это уже попытка разложить драгоценное вещество искусства на составные части. А вот добыть это вещество... Здесь властвует чудо. Общаясь с Олешей в процессе работы, я себя чувствовал так, словно нахожусь в стране чудес.
Вальтер послан в аптеку за лекарством. Он напряжен до предела - у лекарства трудное название, его необходимо удержать в памяти. Олешей об этом сказано так:
"Вальтера можно сейчас сравнить с человеком, который, двигаясь под деревьями, пытается сохранить на рукаве один и тот же узор".
У меня в рукописи было
"Вальтер в комнате Мари. Разговаривают шепотом. Ему очень хочется есть, но он пытается это скрыть, хотя невольно посматривает в сторону стола, на котором загадочно белеет прикрытая салфеткой тарелка". Вот как Олеша отредактировал это место:
"Вальтер стоит у шкафчика.
– Какой странный шкафчик, Мари!
Голос Мари. Ты просто хочешь кушать, Вальтер...
Вальтер открывает шкафчик:
– Ого!
Извлекает консервную банку.
– Это что?! О! Это такой соус... И хлеб! Смотри...
Все стало живым, из описания превратилось в действие, а интонация добродушного юмора сняла налет бытовизма.
Но способность претворять жизнь в искусство есть общее свойство художественного дара. И дело не только в том, что у Олеши этот дар был особенно велик. Одно свойство среди ряда других сообщало творческому могуществу Олеши неповторимую привлекательность: о чем бы он ни писал, на всем лежал отблеск пленительного своеобразия его личности.
Олешу неизменно привлекал к себе загадочный мир нерешенных вопросов бытия. Словно под строгим секретом, с интонацией огромной значительности Олеша сообщал собеседнику свои поэтические гипотезы. К тому же у него было поразительное умение снимать с обычных явлений налет обыкновенности, видеть в них необъясненное.
Темпераментом поэта он воспламенял обыденное, и оно легким дымком устремлялось ввысь. Каким бы низменным и тусклым ни было явление, в рассказе или под пером Олеши, пройдя сквозь плотные слои его размышлений, оно обретало новые связи. И потому казалось неожиданным.
В моей рукописи существовал некий угнетенный нацистами провизор. Он был узником концлагеря, его били, над ним потешались. В этом только и заключалась его сценарная функция. Кроме того, что он был провизором, придумать ему какую-либо конкретность я не мог. Олеша, наоборот, обозначил этого персонажа обобщенней, назвав его аптекарем. Этим он вывел его из быта. Аптекарь может быть персонажем сказки, провизор - нет. Пребывание персонажа на низкой социальной ступени сохранилось. Главное же - это то, что аптекарь приобрел человеческую сущность, выраженную поэтически. Вот одна из его реплик, обращенная к другому заключенному:
"Я ничего не понимаю, Клаус. С одной стороны, есть аптеки... Клаус, аптека! Это же символ помощи! Человеку продают порошок, когда у него болит голова... А с другой стороны, ночью входят к беззащитным людям убийцы и разбивают им головы".
Еще пример. В кадре часовщик, человек, казалось бы, совсем уже "сниженной" профессии. Вот каким он предстает в изображении Олеши:
"Часовщик.
Образ кропотливости.
Старик, разбирающий механизмы. Отрицание суеты. Старик, презирающий время.
Ведь сколько понадобится времени на то, чтобы подержать в маленьких щипчиках хотя бы в течение одной секунды каждую из этих рассыпанных перед ним микроскопических частиц!
Часовщик ведет себя так, как будто он располагает еще многими годами. Как будто он знает, что будет жить вечно".
В жилой части мастерской часовщика - явка коммунистического подполья. Старик находится на страже. Он проверяет пароль у приходящих. Как часто мы видели в фильмах приход "на явку". И всякий раз здесь не содержалось ничего другого, кроме простой информации. А вот как это у Олеши:
"В комнате полумрак. Тени. Только стол освещен перед часовщиком.
Часы. Движение маятников.
Сухое щелкание.
Смотрят со сцен часы. Кажется, что они смотрят. Циферблат выразителен. Это странное лицо.
Входит Пауль. Спрашивает:
– Ну, как время, старик?
Старик смотрит на Пауля. Откинулся. Сказочный глаз часовщика...
Часовщик. Время?
– Да. Что можно сказать о времени, старик?
– Время еще не пришло!
– отвечает старик". Как много значений в этих отрывках! Обыкновенная, реальная мастерская часовщика. И одновременно нечто уносимое ассоциацией в таинственную сферу времени. Обычный разговор. Он же - иносказательная речь подпольщиков. Жизнь механизмов, отсчитывающих время. Его вечный, непрекращающийся бег. Его кажущийся лик. Пароль, принявший форму изречения.
Затем происходит налет на подполье.
Старик гибнет.
Лежит мертвый часовщик.
Часы идут. Стук часов. Часы бьют. Музыкальные фразы.
Этот кадр тает.
На тающем кадре появляется надпись:
"ВРЕМЯ ШЛО".
Так замыкаются оба значения сцены - фабульное и поэтическое.
Последний пример. Концлагерь. Пьет пиво дежурный по лагерю. Это жирный и грязный гигант. Дальше в сценарии он будет мучить, истязать заключенных. Равнодушно, не тратя темперамента, он будет самолично избивать и калечить людей. Но вот сейчас, сидя за столом, он мирно беседует с подчиненными. О чем же? Послушаем:
"Быстро время идет. Ох, Вилли, как быстро время идет, давно ли я был молодым! А теперь... Смотри... (Показывает собеседнику ухо.) Видишь? Мох растет. И здесь... (Показывает другое ухо.) Это что? Старость. Человек с ушей начинает стареть".
Написанные Олешей строки, которые я приводил, изъяты здесь не только из сюжетного контекста - они ничем не обнаруживают и той необычной атмосферы, в которой рождались. Теперь они "безмолвны и спокойны", а тогда их возникновение окружала шумная обстановка: громкие споры, звоны и звяканья, неясный говор, всплески смеха, - словом, все то, что, казалось бы, делает художественное сосредоточение немыслимым. И от этого чудо поэтического претворения становилось в моих глазах еще более поразительным.