Воспоминания об Аверинцеве. Сборник.
Шрифт:
Вот тогда и настал исторический звездный час нашего автора как нового русского чуда. Поэт с головой ученого — вот кто нужен был времени: слова С. С. о Ломоносове в какой-то мере созвучны и сопоставимы с той объективной “нуждой” (чтобы не сказать — “исторической необходимостью”), которая стала условием возможности позднесоветского феномена, имя которому — Аверинцев.
Взлет историко-филологической культуры 1970—1980-х годов теоретически отделим, но исторически неотделим от стихийного распространения в “самиздате” и Солженицына, и смехового дублера общественного потрясения — нашего советского Рабле — “Москвы-Петушков” Вен. Ерофеева. Тоже филолог, Венечка, уже после своей кремлевско-кафкианской смерти в финале книги,
Еще лучше этой позднесоветской “тварной” самоиронии и самопародии распространившееся в 1970-е годы неофициальное умонастроение, на фоне которого тянулось официальное время, можно передать с помощью словосочетания из написанной за полвека до того, после краха Первой империи (петровско-петербургской), никому не известной тогда книги Л. Пумпянского о Гоголе и гоголевском смехе (1924). Был осознан “обман историзированного самолюбия”. Освобождение от этого обмана, в соответствии с которым “мы впереди планеты всей”, как бы впервые открывало историческое прошлое для исследования и более свободной оценки, но само по себе не возрождало того смыслового единства времени, которое прежде давал (хотя и иллюзорно) утопизм или тоталитаризм. Чувство освобождения не было чувством свободного человека и не могло не сопровождаться “постоянной печалью”. Все это отзовется потом (сейчас), когда недолгая (как после февраля 1917 года) эйфория внешнего освобождения постепенно сменится новым онемением картины; Аверинцев чутко подведет итог уже в сентябре 1991 года (в “Литературной газете”): …наступила кульминация сахаровского периода в нашей истории, кульминация, которая одновременно не могла не быть завершением.
…Расцвет позднесоветской филологии был, по выражению самого С. С. в интервью 1999 года, подъемом от противного. “Чем труднее наука, — писал А. В. Михайлов в статье об Аверинцеве (1991), — чем больше затрат сил и средств на ее освоение, тем серьезнее — в наших условиях — ученый” (курсив мой. — В. М.). Может быть, поэтому в период так называемого застоя — в гуманитарии застоя скорее не было; застой и распад начались с концом застоя, когда концовка “Москвы-Петушков” — “…И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду” — как бы вырвалась из текста в онтологически-событийный затекст сдвинувшейся и потом рухнувшей Второй империи. Но вместе с этим крахом перестала существовать и филологическая ниша последних советских десятилетий.
Филология, более или менее приспособившаяся к жестким, но и серьезным условиям игры, выработавшая свою не лишенную игривости и манерности риторику анти-игры, вдруг зависла в снова и по-новому распавшейся связи времен исторического опыта. А это сразу обнаружило-овнешнило более глубокую несамодостаточность, ино-научную зависимость гуманитарно-филологической деятельности от других сфер исторического опыта и форм знания. Не утрата экономического базиса (как в научно-технических отраслях и областях), но утрата исторической перспективы, которая является подлинным ориентирующим “базисом” (собственно, условием возможности) гуманитарно-филологической деятельности, — вот что, похоже, привело к гуманитарной катастрофе гуманитарных наук. Катастрофе, когда, скажем, литературоведение, с огромными усилиями и потерями добившееся в ХХ веке статуса самостоятельной и престижной дисциплины, как бы вдруг сделалось в постсоветских условиях (у нас и на Западе) чем-то неполноценным и несамодостаточным в глазах самих же литературоведов. Внешнюю утрату внутреннего оправдания пытаются компенсировать сегодня такой духовностью или — с точностью до наоборот — такой научностью, что становится ясно: здесь не пришли в сознание, и никогда не придут…
В этих условиях резко овнешнилась старая и вечная тень филологии, а равно и духовно-историческая изнанка позднесоветского парадокса, о котором выше шла речь. Эта тень и эта изнанка филологии — “филологизм”.
Сильная сторона гуманитарно-филологической деятельности — работа с текстом, продуктивная вторичность филологии как службы понимания, согласно классическому определению Аверинцева.
Филология не самоценна, не автономна: она служит тому, что исторически уже воспринято и авторитетно в культурном сознании, но именно поэтому должно быть понято точнее, строже и лучше, а при удаче — в чем-то по-новому. Филология — как и гуманитарное познание в целом — открывает новое не в “новом”, а, наоборот, в “старом” и “древнем”, неизвестное и непонятное — в общеизвестном и само собой разумеющемся. Аверинцевское наблюдение по конкретному поводу: все знают, что такое катарсис по Аристотелю, кроме специалистов по Аристотелю, — в действительности распространимо на все, включая науку, области исторического опыта мира жизни и фиксирует отнюдь не скандальную, а совершенно нормальную ситуацию, проливающую свет на бесконечную задачу филологической науки (как и всякой науки) внутри исторического опыта человеческой “конечности”.
Исторический опыт, действительно, имеет мало общего с “концепциями” и даже с вошедшими сейчас в моду “концептами”, вообще — с “Konsruktionen” (“конструкциями”), как выражался Вильгельм Дильтей (1833—1911), инициатор современной философии исторического опыта. Но, удержанный в тексте, опыт не сводится и к “тексту”, а указывает на “затекст” исторического мира жизни и мира речи, на этом настаивает современная философия гуманитарного познания, от Дильтея и Гуссерля до Гадамера и Бахтина. Именно здесь, как мне кажется, проходит деликатная граница, отделяющая филологию от филологизма.
Аверинцев, как мы помним, предостерегает исследователей-гуманитариев от безразличного, тем более “остран(н)яющего” взгляда со стороны (взгляда издали). В мире науки, как и в мире общественной жизни, такой взгляд давно потерял свою “культурную ренту”: он существует сегодня коньюнктурно и паразитарно — не как полноценная научная позиция, но как идеологизированная оппозиция, оправдывающая себя разоблачениями собственного двойника — такой же односторонней, но “обратной”, “противоположной” оппозиции. С. С., как мне кажется, более прав, подчеркивая необходимость преодоления в историко-филологическом исследовании отчуждения-овеществления между гуманитарием и исследуемым им миром прошлого, чем коллеги Аверинцева и наши коллеги, которые (как покойный М. Л. Гаспаров, например) из понятных полемических соображений утверждают нечто действительно очень интересное и поучительное. В противоположность идее филологии, как службы понимания, современный филологизм (как, впрочем, и всякий филологизм) пытается “служить” делу филологии и даже что-то “понимать”, исходя из убеждения, что опыт прошлого не имеет отношения к “знанию” о нем.
Научное знание, в соответствии с такой предпосылкой, передается случайно или, что ту же, чудом — как бысамо по себе, независимо от исторической ситуации, в которой находится “школа”, независимо от диалогической взаимоориентации опыта и речи старшего и младшего, учителя и ученика. Секуляризованная “научность” здесь совершенно сходится со своим самым заклятым, смертельным врагом — с известного рода “духовностью”, отрицающей секуляризацию и освобождающей несовершеннолетний ум от него самого, подменяющей проблему взросления, вхождения в историю — известно чем.
Филология как служба понимания — это не что-то такое вообще, что мы теперь “имеем” в качестве определения филологии, — какой бы краткой и здравой до гениальности ни была эвристическая формулировка С. С. Приходится констатировать, что даже в филологии объективный политико-риторический дух времени — а таковым, несомненно, является “демократия”, как в первые десятилетия прошлого века этот объективный дух представлял “социализм”, — дух времени оказался не слишком демократичным по отношению к собственному прошлому. К “демократии мертвых”, по выражению любимого Аверинцевым Честертона.