Воспоминания
Шрифт:
В Ташкент на несколько дней приехал председатель ВКВШ (Всесоюзный комитет высшей школы) Кафтанов со своими помощниками. Был открыт прием посетителей. Одна знакомая устроила меня на прием, даже, помнится, без очереди, аттестовав за “хорошего человека”, которому нужно помочь “чисто формальным образом”. А я приготовил заявление, в котором писал, что “как аспирант второго курса имею вызов в Москву, но хочу остаться временно в Ташкенте, чтобы работать под руководством академика Шишмарева и чл. — корр. АН СССР Жирмунского и прошу поддержать мое ходатайство о зачислении в НИИФ САГУ”. Подавая бумагу, я сказал, что был на фронте и пережил разные приключения. Без особых уточнений.
Меня ни о чем не спрашивали, и мое заявление украсилось резолюцией о том, что ВКВШ поддерживает мою просьбу. С этой резолюцией я отправился в университет, и декан Красно — усов склонился перед авторитетом ВКВШ. Это и
Я был зачислен аспирантом Ташкентского университета, а затем и старшим преподавателем. Мне поручили лекции по западной литературе: Возрождение, Средние века, XVII-XVIII века. Я вел на пятом курсе семинар по теории литературы… Жизнь восстанавливалась, но все еще была полна опасных приключений. Я был теперь уважаемым преподавателем университета, но должен был жить на “злачном” Карасу. Меня разыскивал начальник отдела кадров университета, чтобы вручить мне бронь, но я его избегал, ибо военного билета у меня не было.
Кстати, узбеков — мужчин было немало на улицах Ташкента, как и грузин в Тбилиси. Для них имелись какие-то особые льготы. В университете броню давали только аспирантам и преподавателям — если речь шла о приезжих. Что касается местных, ее получали даже студенты. Про Красноусова рассказывали, что он мотался по провинции, агитируя молодых узбеков поступать в университет: “Броню хочешь?!..”.
Я, как уже говорено, вечно рисковал тем, что при проверке документов буду заподозрен в дезертирстве, а выяснение истины во всей полноте приведет к скандалу и увольнению со службы. Все это держало меня в постоянном напряжении. Однажды вместе с аспирантом Э. Гершковичем я действительно попал-таки в облаву. Нас загнали на маленький дворик, откуда нам удалось убежать, перепрыгнув через забор. Э. Гершкович бежал только потому, что не имел военного билета с собой в кармане, а я потому, что не имел его вообще. Другой раз меня захватили ночью на Карасу. Я не мог предъявить проверке не только военный билет, но даже и паспорт, ибо из осторожности хранил его в городе у знакомых. Облава производилась на местную шпану, и милиция пришла в дом к моей хозяйке — тете Кате, в поисках ее сына, забывши, видимо, о том, что его уже давно поймали и отправили на фронт, где он успел погибнуть от немецкой пули. Но обнаружив непорядок в моих документах, мною они тоже заинтересовались и привезли в милицию. После очень беглого допроса по моему адресу уже говорили, качая головами: “Какие еще люди есть у нас на Карасу! Ай — яй — яй…”, имея в виду— какие страшные люди, пришедшие из тюрьмы, без нормальных документов… Было ясно, что Карасу нужно срочно очищать от таких людей.
Я провел ночь в милиции вместе с другими задержанными. Все это были местные хулиганы, мальчишки, бывшие приятели тетикатиного сына. На утро по старой арестантской привычке разом проглотил с горячей водой выданную мне пайку хлеба. Не успел я проглотить последний кусок, как меня вызвали к начальнику милиции. “Поблагодарите майора, — сказал он мне голосом гораздо более любезным, чем накануне, — что он о Вас побеспокоился и привез Ваше удостоверение личности. Вы свободны.” Мое спасение было просто чудом. Я обещал своей приятельнице приехать утром в город. Не дождавшись меня, она забила тревогу. Побежала к другой моей приятельнице, муж которой был начальником одного из отделов штаба Среднеазиатского военного округа. Они на машине примчались на Карасу и там, узнав о моей судьбе от тети Кати, прикатили в Карасуйскую милицию. Я избежал очень больших неприятностей.
Такой полной риска двойной жизнью мне пришлось жить до конца войны. Только после войны мне удалось добиться в Горвоенкомате, и то не без блата, получения временного военного удостоверения, которое позже, уже в Петрозаводске в 1946–м мне обменяли на нормальный военный билет. Впрочем, не вполне нормальный, так как там уже не фигурировало офицерское звание. Оно оказалось “опущенным”. Так я и остался до конца жизни “подозрительным” рядовым.
Все эти мои трудности в Ташкенте переносить было легче, чем во множестве других мест, куда судьба во время войны забрасывала эвакуированных. В Ташкенте прекрасный климат, всегда синее небо над головой, тепло чуть ли не весь год. В феврале иногда уже цветет урюк. Летом бывает слишком жарко, но жара сухая, легко переносится. Цветущая земля здесь совсем рядом, и кажется не страшным на нее упасть, даже если что и случится. Она обеспечивала и несколько большую сытость по сравнению с большинством других мест. В городе было пять или шесть богатых и пестрых восточных базаров, где можно было за деньги купить все, начиная с бесконечных и разнообразных ароматных овощей и фруктов, всевозможных окороков, плова, баранины вплоть до засекреченных билетов, заготовленных для школьных экзаменов. Фрукты в сезон стоили относительно дешево и очень нас поддерживали.
О фронте и превратностях войны напоминали инвалиды и бесконечные гадатели и гадалки, сидящие в ряд около Госпитального базара. Я хорошо помню слепого (потом как-то выяснилось, что он вполне зрячий) с попугаем, вынимавшим билетики. Гадали все больше о пропавших без вести, и одна из гадалок все время рисовала кружочек на песке, дескать, попал в окружение. Клиенты гадалок верили им беззаветно. Группы инвалидов перегораживали тротуар у входа на базар и требовали на водку. “Не пройди, товарищ!..” — звучало довольно угрожающе. И еще о фронте напоминало резкое преобладание женской части населения из числа приезжих.
В Ташкент было эвакуировано много учебных, научных и культурных учреждений, в том числе Ленинградская консерватория. Кроме Института мировой литературы, был здесь огромный Институт востоковедения. Собралось много известных московских и, особенно, ленинградских ученых и писателей; культурная и научная жизнь, что называется, била ключом. Семинары и лекции в университете и в Академии наук проводились с большим энтузиазмом, увлеченностью, отчасти связанной с чувством относительной свободы, — к ученым меньше приставали с идеологией в военное время, было не до того. Никогда не забуду объединенный аспирантский семинар, руководимый Виктором Максимовичем Жирмунским, где и я “блистал” иногда в каких-то дискуссиях на весьма отвлеченные темы.
Но вообще-то говоря, я покривлю душой, если утаю, что возвращение к нормальной жизни, в том числе и научной, после всех моих приключений давалось мне без труда. Помню, как В. М. Жирмунский вел занятия по готскому, а потом и по древнеисландскому языкам, как я ходил еще и к другим преподавателям, занимался шведским и английским… но все никак не мог достаточно сосредоточиться. Не мог я заставить себя сосредоточиться и в кино. Однажды, еще во время пребывания в Ташкенте отца, мы пошли с ним в кино. Шел “Маскарад” (по Лермонтову), но оба не могли заставить себя внимательно смотреть на экран. Все казалось слабым и надуманным. Реальная жизнь была куда драматичнее. Так мы и ушли с середины, не досмотрев фильм.
Филологический факультет университета мне тоже вначале казался какой-то пародией на московский филфак, на котором я учился до войны, точно так же, как 1080–й полк на Кавказском фронте представлялся мне пародией на 980–й на Южном. В обоих случаях это была совершенно ложная психологическая аберрация, ибо полки были вполне равноценны, а филфак САГУ, благодаря участию блестящих ленинградских ученых (Шишмарева, Жирмунского, Бертельса, Якубовского и др.) был даже фундаментальнее ИФЛИ.
Мой контакт с руководителем тоже укреплялся постепенно. В моих первых докладах Жирмунского немного раздражала московская “философичность”, в которой меня воспитал “лукачизм”, царивший в ИФЛИ до войны, — это и статьи самого Г. Лукача в “Литературном критике”, и лекции моего учителя В. Р. Гриба, с которым я был очень близок, а позднее и лекции Л. Е. Пинского, при мне начинавшего блистать на кафедре филфака. Видя мою готовность все объять в считанные минуты теоретическими гипотезами, Виктор Максимович говорил, что он бы засадил меня, будь его воля, “на три года сличать варианты”. Мне же Шишмарев и Жирмунский при первом научном знакомстве показались (и совершенно напрасно) сухими эмпириками и позитивистами. Я тогда еще не знал, что сам В. Р. Гриб незадолго до своей смерти в 1939 году (он умер молодым) просился именно к Жирмунскому в докторантуру, говоря, что ему надоело ходить в московских гениях и хочется еще серьезно поучиться.
Постепенно и я поддался обаянию ленинградской школы, восходившей к академику А. Н. Веселовскому. Шишмарев был ближайшим учеником А. Н. Веселовского и даже был женат на его племяннице и приемной дочери, а В. М. Жирмунский был учеником Ф. Брауна — другого прямого ученика А. Н. Веселовского. В. М. Жирмунский на тот день был и главным лидером
этого научного направления (историческая поэтика, компаративизм).
Я очень увлекся проблематикой исторической поэтики и уже готов был писать кандидатскую диссертацию по новой теме. Но Жирмунский, уже переменивший отношение ко мне на очень дружественное (впоследствии я, пожалуй, стал его самым близким учеником), будучи человеком еще и практическим, уговорил меня не торопиться с новыми темами и скорей завершить и защитить диссертацию “Романтический период в творчестве Ибсена”. Я с ним согласился, но параллельно с завершением диссертации погрузился в изучение фольклора — главного истока исторической поэтики. Из этих занятий потом выросла моя первая книга “Герой волшебной сказки. Происхождение образа”.