Воспоминания
Шрифт:
Постепенно я обрастал новыми друзьями.
При моих многочисленных беседах с В. М. Жирмунским неизменно присутствовала аспирантка Нина Сигал, очень красивая молодая женщина, в библейском стиле. Муж ее погиб в блокаду. Она эвакуировалась из Ленинграда, и теперь у нее был самый горячий роман с В. М., который был старше ее на двадцать восемь лет, но тогда такие вещи случались часто. Роман этот завершился браком и долгой совместной счастливой жизнью. Нина во всем поддакивала В. М. и только очень редко, в порядке крошечного бунта, говорила, что “устала от его позитивизма”.
Через Нину я завел знакомство с ее подругой Руфью (Руней) Зевиной (впоследствии — писательница Руфь Зернова) и с ее, сначала женихом, а потом мужем — Илюшей Серманом, который стал моим ближайшим другом.
Вся эта молодежь жила в помещении балетной школы имени Тамары Ханум. Так и звалось в просторечии это общежитие — “Тамара Ханум”. Огромный зал был разделен на отсеки— “пеналы”. Поженившиеся Серманы получили отдельный “пенал”. В соседнем жила Нина Сигал. Было и еще несколько таких же узких отсеков, и когда я входил и стучал в дверь, мне отвечали сразу из всех.
Я читал основные курсы западной литературы (кроме XIX-XX вв.) на западном, русском и искусствоведческом отделениях филфака САГУ, и лекции мои пользовались большим успехом. Я не очень старательно тогда к ним готовился, но хорошо знал университетский курс и на базе этого вдохновенно импровизировал. Не пользовался шпаргалками, что очень импонировало студентам. Возможно, имел значение и некоторый романтический ореол, который сложился вокруг моей личности: все знали, что я был на фронте, в окружении, испытал какие-то превратности… Да и студенты были почти все женского пола, а я был немногим их старше. Помню, кто-то поддразнивал девочек — западниц, что они, мол, все в меня влюблены. И на это последовал ответ: “Да, но не так, как Вы себе это воображаете!..”. Да и как было не влюбиться в малочисленных мужчин. Одно время в САГУ учился юный киевский поэт Рюрик Немировский. Он был всеобщим дамским кумиром и когда начинал читать: “Неким барином, лордом Байроном…” и так далее, его слушательницы впадали в экстаз.
Меня, однако, не привлекали шашни с моими милыми ученицами.
Диссертация моя была досрочно завершена в 1944 году, в момент, когда ленинградцы уже разъезжались. В. М. Жирмунский и В. Ф. Шишмарев возвращались в Ленинград. Обстановка менялась. В САГУ начинали собираться местные, провинциальные преподаватели, временно вытесненные приезжими.
Уезжая, В. М. оставил отзыв на мою диссертацию как руководитель, а оппонентами были назначены местный западник Лиходзиевский — белорусский поэт, высланный когда-то из Минска за, якобы, национализм, и мой друг Илья Серман.
Лиходзиевский был добродушный человек и крайне банальный преподаватель. Он сам над собой часто иронизировал. “Что я? — говорил он, — хожу из вуза в вуз (он читал в САГУ и в пединституте), прихожу в университет и рассказываю студентам, что Флобер написал "Мадам Бовари", "Воспитание чувств" и "Саламбо" (он произносил "Саламбо" с ударением на второе "а"), бегу в пединститут и там говорю: “Флобер написал "Воспитание чувств", "Мадам Бовари" и "Саламбо", в третьем месте— Флобер написал "Саламбо", "Мадам Бовари" и "Воспитание чувств"”. Будучи весьма посредственным ученым, он прекрасно переводил французских поэтов на белорусский язык, очень свежо.
В это время у нас появился новый замдекана, который вскоре стал деканом, вытеснив Красноусова из САГУ и даже из Ташкента. Этот новый персонаж — некто Владимиров — был старшим лейтенантом госбезопасности. Прямо в соответствующей форме он и красовался в университете. Когда-то он преподавал русский язык и литературу в школе НКВД, теперь молниеносно делал карьеру. Первым его делом была травля Владимира Андреевича Звягинцева (впоследствии — шефа отделения прикладной лингвистики МГУ), читавшего на филфаке общее языкознание. Затем он стал приглядываться ко мне. Между прочим, я очень разочаровал его, отказавшись помочь в такой “академической” работе, как проверка зачетных книжек студентов на предмет вылавливания подделки подписей экзаменаторов. Я сказал, что такими делами не занимаюсь, и очень этим его задел. Но главное было, конечно, не это, а моя анкета в отделе кадров и ее темные места. Изучив этот документ, Владимиров решил сорвать или, по крайней мере, отложить до более глубокой проверки защиту моей диссертации. Ему нетрудно было уговорить начальство.
В день защиты (16 марта 1945 года, опять шестнадцатое число!) уже на заседании Ученого совета, когда все было готово к проведению защиты, декан сделал заявление, что хотя сама моя диссертация хорошая и не вызывает сомнений, но деканат смущает то, что я не веду общественной работы (!), а во время пребывания “на хлопке” (обязательная повинность среднеазиатских университетов, вроде российской “картошки”) завел склоку со студентами (обнаружил, что один из студентов спекулировал нашими карточками), что я еще не показал себя как “активный товарищ”. На основании этого заявления защита была отложена. Почти все члены Ученого совета проголосовали за то, чтобы защиту перенести на неопределенное время. Голосовал против только Лиходзиевский, и, кроме того, перед голосованием демонстративно встал и вышел чл. — корр. АН СССР Е. Э. Бертельс.
Это был для меня тяжелый удар. На защиту диссертации я, естественно, в условиях моей “двойной” жизни возлагал большие надежды. Было совершенно неясно, что же делать дальше, и что будут делать со мной.
Начались какие-то вялые хлопоты и протесты, но они большого значения не имели. Тем не менее в конце мая, то есть сразу после окончания войны, защита моя все же состоялась и закончилась благополучно… Мне до сих пор не вполне ясно — почему.
Думаю, что по двум причинам. Во — первых, моя “незащита” вызвала заметный скандал, захвативший и возмущенных студентов. Во — вторых, была объявлена амнистия со снятием судимости у всех преступников, у которых была отсрочка до окончания войны. Начальство, прочитав об этом в газетах, а может быть, изучив и какие-то закрытые документы, решило, что меня-то уж это касается во всяком случае, и сменило гнев на милость. Но надо было соблюсти форму. И вот в один прекрасный день меня почти силой назначили бригадиром на субботнике по уборке мусора (!) в сквере перед САГУ и потом торжественно дали мне характеристику, из которой было понятно, что за последние два месяца я проявил недюжинную активность и общественные задатки, возглавив социалистический субботник.
Так для меня кончилась и война, и Ташкент.
Как мне стало известно только во время нового следствия, которое не заставило себя слишком долго ждать, старший лейтенант госбезопасности декан Владимиров не оставил своих забот обо мне и синхронно с моей защитой дал показания в “органах”, что по его мнению, хотя я и не высказываюсь открыто, но, по — видимому, затаил свою явно контрреволюционную сущность. Я снова был арестован через четыре года — 6 мая 1949 года в Петрозаводске и на этот раз просидел до 1954–го, около пяти лет.
После перерыва
Вот уже три года я работал в Петрозаводске, куда перевелся в 1946 году из Ташкента. Я заведовал кафедрой литературы в Карело — финском университете. Судимость моя была наполовину “замотана”. Я не упоминал ее в анкетах, но в паспорте оставалась запись, что выдан он на основе справки об освобождении. Когда истек срок действия паспорта, я что-то плел в милиции о проверке после окружения, но паспорт мне, однако, не переменили, а продлили, советуя добыть из Ташкента копию соответствующей справки. Сознание неустранимого изъяна в моем положении, сознание вытекающей отсюда постоянной опасности меня сильно мучило. Днем я был занят делами и с большим увлечением занимался научной работой, а ночью видел травматические сны, видел себя в тюрьме. Хотя я нисколько не суеверен, но при сильно натянутых нервах было неприятно узреть однажды во сне церковь, что по народному поверью предвещает тюрьму. Церковь во сне для сидящих в тюрьме, наоборот, предвещает свободу. И мне в Тбилиси перед освобождением действительно привиделась во сне церковь. Как-то, в шутку гадая на картах, одна моя коллега, преподавательница университета, также нагадала мне тюрьму.