Воспоминания
Шрифт:
Наутро начался мой трудовой день в лагере на общих работах: я бросал вместе с Альшицем большие доски, приходившие по конвейеру одна за другой. Во время коротких перекуров я жадно расспрашивал его о том, что делается на воле (он был арестован гораздо позже меня, я ведь очень долго сидел под следствием в тюрьмах), но отвечал он очень неохотно, боясь сказать что-либо лишнее. Может быть, именно эта осторожность впоследствии обеспечила ему расположение некоей официальной дамы, начавшей собирать материал для наших “вторых сроков”. Живо откликнулся он только на упоминание о поэте Алтайском, освобожденном из лагеря за поэму о Сталине. А уже через несколько дней Альшиц показал мне наброски политической поэмы, где в весьма отрицательном свете представали “Дядя Сэм” и “Тетя Самка”.
Десять часов подряд бросать толстые доски было нелегко, нелегко было и “переваливать брус” на лесозаводе и грузить машины. Чуть позже меня, однако, перевели на более легкую работу — временно я работал на так называемом бассейне, где надо было багром направлять бревна на конвейер лесозавода.
Моим начальником здесь был знаменитый в лагере Яшка Желтухин, который по совместительству работал золотарем и источал всегда соответствующий запах. А моим напарником, гнавшим бревна с другой стороны дощатого помоста, на котором мы стояли, был совсем почти мальчик— мечтательный Федя. Ему очень нравилась наша работа: стоя на помосте посреди заводского бассейна, он воображал себя капитаном на капитанском мостике, а быть таким капитаном Федя мечтал с грудного возраста. Сидел Федя за то, что в мальчишеской компании в шутку распределили между собой министерские портфели, а потешный премьер — министр (не Федя) был сыном бывшего эсера.
Так как я не сообразил и не сумел дать взятку Яшке или еще более высокому начальству, у меня скоро отняли блатную работенку на бассейне и списали в бригаду, которая занималась очисткой снега на лесозаводе. Очистка снега на первый взгляд кажется не столь тяжелой работой, но это не так из-за огромной, непомерной дневной нормы, которую никто не мог реально выполнить. Кроме того, членов этой бригады весной обычно отправляли на другие подкомандировки, на периферийные пункты, где было неизмеримо хуже и где “гуляли” воры и суки.
От физического перенапряжения (при полной интеллигентской нетренированности) у меня начался миозит, каждое движение вызывало боль. Начальница санчасти несколько раз давала мне освобождение от работы (она меня жалела, да еще ее подогревала знакомая медсестра Искра), но количество освобождений, которое ей разрешалось давать, было строго ограничено и гораздо меньше реальной потребности больных зк/зк.
Однажды она меня освободила, но потом вынуждена была ради другого, более нуждающегося в отдыхе, отменить свое распоряжение, и меня повели на работу “доводом”, но не на лесозавод, а на “клёпку”, где работа была нетрудная. Туда вывели и нескольких женщин, которые жили на нашем же ОЛПе, но отдельно, за высоким забором (у этого заветного забора вечно толпились без толку любители женского пола). Одна из этих женщин, молодая и довольно смазливая, сидевшая за контрабанду, проявила ко мне большой интерес и просила конвой и дальше выводить меня на “клёпку”, где мы бы могли с ней встречаться. Чтобы мне как-то соответствовать, она стала искать у подруг “интеллигентное” чтение и обрела его в виде “Философского словаря”!.. Впоследствии нарядчик взял ее уборщицей лагерной зоны, И, чтобы сохранить подольше эту легкую работу, она должна была спать с нарядчиком.
Я был на общих работах три месяца, после чего главный бухгалтер Владзиевский взял меня в бухгалтерию, в расчетную часть. Владзиевский сделал это по собственной инициативе. Сам в прошлом политзаключенный, он мне сочувствовал и всегда покровительствовал. Кроме того, он справедливо не доверял бухгалтерскую работу проворовавшимся “бытовикам”. Такие “бытовики” все же были в нашей бухгалтерии, они ненавидели и его, и меня.
Самое первое время я работал табельщиком — расчетчиком, но очень скоро сдал экзамен на бухгалтера и стал бухгалтером по зарплате (по лагерю даже прошел слух, что я бывший финансовый воротила), а после самоубийства Богдановой — вместо нее бухгалтером по расчетам с вольнонаемными. Богданова Зоя Владимировна, которая до меня ведала зарплатой вольнонаемных, сама была не заключенной, а вольнонаемной, более того — женой первого заместителя начальника всего Каргопольлага. Тихую и скромную женщину снедала мания, которая в конце концов и привела ее к смерти. Мания эта заключалась в том, что она считала себя слишком худой и видела в этом причину равнодушного отношения к ней мужа. Зоя Владимировна вспоминала, что еще когда-то, когда она была девушкой, ей пришлось услышать из киоска, мимо которого она проходила, относящиеся к ней слова: “Какая худенькая барышня!”. Мы с ней сидели за соседними столами, и любимой темой ее разговоров были “жиры”, которых ей недоставало.
Зоя Владимировна восхищалась вольнонаемными пышными дамочками, которые приходили к нам за зарплатой, и иногда, совершенно забывшись, она обращалась ко мне: “Пощупай, какие у нее жиры!”. Читая в газете о юбилее Большого театра, Зоя Владимировна вздыхала: “Как бы мне хотелось побывать на юбилее, я бы там насмотрелась на жиры…”.
Замечу, что на самом деле она вовсе не была особенно худенькой, просто не блистала красотой. Впрочем, через месяц после того, как она повесилась, Богданов женился на весьма пышной, даже толстой молодой особе.
Работа в бухгалтерии поставила меня в весьма благоприятные условия. Поскольку я начислял зарплату всем вольнонаемным, а почти все вольнонаемные, особенно офицеры, платили алименты своим бывшим женам (старший оперуполномоченный, в порядке исключения, должен был платить своей заброшенной престарелой матери) и при этом ошибочно полагали, что от меня как-то зависит сумма вычетов, то они относились ко мне с известным почтением, передо мной заискивал даже начальник режима, капитан Пинчук, который вообще-то частенько поговаривал: “Если мне прикажут, я вас всех расстреляю!”.
Сидеть в конторе, в тепле, было совсем не то, что швырять доски, копать ямы, грузить бревна и т. п., не говоря уже о лесоповале, который виделся жителям комендантского ОЛПа черным кошмаром. На лагерном лесоповале было так тяжело, что люди устраивали себе “мастырки”, то есть искусственные раны, калечили себя, рубили себе пальцы и ноги. Конвой на лесоповале был также строже и одновременно распущенней, и нередки бывали убийства заключенных, якобы — “при попытке к бегству”.
Работы в бухгалтерии было много, особенно во время всяческих отчетов. Владзиевский был хотя и справедливым, но строгим начальником. Порой, отпуская “служащих” глубокой ночью по баракам, он говорил: “Разойдемся сегодня пораньше, чтобы завтра пораньше начать работу”.
Моим непосредственным начальником был старший бухгалтер расчетной группы Стельмах, человек лично вполне порядочный, но крайне занудный. Пану Владзиевскому Стельмах был холопски предан, но гордый польский пан, пожалуй, мало ценил эту преданность. Стельмах из-за каких-то давних политических преследований не смог окончить мединститут и вынужден был работать бухгалтером на селе, в совхозе; продолжал эту работу при немцах и за то получил десять лет. Никакой другой вины у него не было, но немцев он, действительно, обожал.
Весну 1941 года, когда немцы вторглись на Украину, Стельмах считал единственной подлинной Весной в своей жизни. Он очень гордился тем, что фамилия Стельмах имеет немецкую этимологию, и намекал, что немцы готовы были считать его фольксдойчем. Сначала он отбывал срок в Волголаге и там связался с заключенной бабой. Это тоже было сладкое воспоминание — главным образом потому, что баба была… немкой! “А Вы знаете, как была ее фамилия?..” — Стельмах замирал, предвкушая эффект. — “Она была Шмидт!” По иронии судьбы единственным лагерным другом Стельмаха был еврей Владимир Рафаилович Лозинский, бухгалтер из производственной группы. Лозинский сумел скрыть от немцев свое еврейство и как-то просуществовал оккупацию, за что также получил десять лет. И Стельмах с жаром отрицал еврейство своего друга, называл его через “э” — “Рафаэлович” и считал, что есть украинское имя “Рафаэл”.