Воспоминания
Шрифт:
Дома также не велись разговоры о политике. Это было тем более удивительно, что мой отец с 1914 г. был убежденным либералом. Каждое утро он с нетерпением ожидал «Франкфуртер Цайтунг», каждую неделю читал критические статьи в журналах «Симплициссимус» и «Югенд». Интеллектуально ему близок был Фридрих Науман, выступавший за социальные реформы в мощной Германии. После 1923 г. мой отец стал сторонником Куденгова-Калерги и ревностно отстаивал его идеи паневропеизма. Он определенно хотел бы поговорить со мной о политике, но я скорее уклонялся от таких возможностей, и мой отец не настаивал. Такое отсутствие политических интересов, правда, соответствовало поведению усталой и разочарованной в результате войны, революции и инфляции молодежи; однако, одновременно это не позволяло мне
Меня сильнее всего привлекала музыка. В Мангейме я до 1922 г. слушал молодого Фуртвенглера и затем Эриха Клейбера. В то время я находил Верди более впечатляющим, чем Вагнера, а Пуччини был для меня «ужасен». Напротив, мне очень нравилась одна симфония Римского-Корсакова, и Пятая симфония Малера, хотя и казалась мне «довольно сложной, но она мне понравилась» (кавычки автора). Посетив берлинский Шаушпильхаус, я отметил, что Георг Кайзер — «самый значительный современный драматург, в произведениях которого шла борьба вокруг понятия, ценности и власти денег», а посмотрев ибсеновскую «Дикую утку», я нашел, что порядки в высшем обществе показались нам смешными: эти персонажи «были комедийными». Ромен Роллан своим романом «Жан Кристоф» усилил мое восхищение Бетховеном. «»
Так что это было лишь приступом юношеского нигилизма, когда мне не нравилась кипучая общественная жизнь дома. Продпочтение, отдаваемое мной авторам с социально-критическими позициями, товарищам по обществу гребли или альпинизма, носило вполне оппозиционный характер. Даже привязанность к простой буржуазной семье противоречила обычаю искать себе компанию и будущую жену в своей касте (в замкнутом социальном слое, к которому принадлежала твоя семья). У меня даже возникла стихийная симпатия к крайне левым, хотя эта склонность так и не оформилась во что-то осязаемое. Я был невосприимчив ко всякого рода политической деятельности: на это никак не повлиял мой национализм и то, что я, например, во время оккупации Рурской области в 1923 г. волновался из-за бесчинств оккупантов или грозящего угольного кризиса.
К моему удивлению, я написал лучшее в выпуске сочинение на аттестат зрелости. Тем не менее я подумал про себя «Тебя это вряд ли касается», когда ректор школы в своем заключительном слове объявил нам, абитуриентам, что теперь для нас «открыт путь к самым великим свершениям и почестям».
Будучи лучшим математиком класса, я хотел продолжить свои занятия этим предметом. Мой отец привел убедительные доводы против этого намерения, и я не был бы математиком, знакомым с законами логики, если бы не уступил ему. Ближе всего после этого мне была профессия архитектора, оставившая столько впечатлений со времен моей юности. Итак я, к большой радости отца, решил стать архитектором, как он сам и его отец.
В первом семестре я, по финансовым соображениям, учился в Техническом институте по соседству в Карлеруэ, потому что инфляция буквально захлестывала. Поэтому мне каждую неделю приходилось предъявлять к оплате мой вексель, а в конце недели сказочная сумма превращалась в ничто. Из велосипедной экскурсии по Шварцвальду я писал в середине сентября 1923 г.: «Здесь очень дешево! Ночь в гостинице — 400000 марок и ужин 1800000. Молоко (поллитра) — 250000 марок». Спустя полтора месяца, незадолго до окончания инфляции, обед в гостинице стоил 10-20 миллиардов, а в студенческой столовой — 1 миллиард, что соответствовало 7 пфеннингам золотом. За билет в театр я платил 300-400 миллионов.
Моя семья вследствие этой финансовой катастрофы была вынуждена в конце концов продать концерну торговый дом и фабрику моего покойного деда; продала за ничтожную часть настоящей стоимости, но за «казначейское обязательство в долларах». И вот, моя ежемесячная сумма составляла 16 долларов, на которые я без забот прекрасно мог жить.
Когда инфляция закончилась, я весной 1924 г. перешел в Мюнхенский Технический институт. Хотя я учился там до лета 1925 г., а Гитлер, после освобождения из тюрьмы, снова заявил о себе весной 1925 г., я ничего из этого не воспринял. В своих подробных письмах я писал лишь о своей работе допоздна, о нашей общей цели пожениться через 3-4 года.
На каникулах моя будущая жена и я часто бродили с еще несколькими студентами в австрийских Альпах, мы шли от хижины к хижине, трудные подъемы создавали ощущение того, что мы действительно чего-то добивались. Подчас я с характерным упорством уговаривал моих спутников не прерывать начатый поход даже при самой плохой погоде, несмотря на бурю, ледяной дождь и холод, хотя туман закрывал вершину.
Часто с горных вершин мы видели темно-серый слой облаков над далекой равниной. Под нами жили по нашим понятиям измученные люди, мы считали, что стоим высоко над ними. Молодые и несколько высокомерные, мы были убеждены в том, что только порядочные люди любят горы: когда нам приходилось возвращаться из своих заоблачных далей в нормальную жизнь низменности, я нередко поначалу бывал сбит с толку городской суетой.
«Связь с природой» мы искали также, путешествуя на наших складных байдарках. В то время путешествия такого рода были еще в новинку; водоемы не заполнены как сегодня лодками любых видов; в тишине мы спускались по рекам, а вечером разбивали палатку в самых живописных местах. Эти безмятежные путешествия сообщали нам частицу того счастья, которое было самим собой разумеющимся для наших предков. Еще мой отец в 1885 г. предпринял путешествие пешком и на лошадях из Мюнхена в Неаполь и обратно. Позднее, когда он на своем автомобиле смог объехать всю Европу, он считал, что это путешествие было самым лучшим в его жизни.
Многие представители нашего поколения искали этот контакт с природой. При этом дело было не только в романтическом протесте против буржуазной узости — мы бежали и от требований все усложняющегося мира. Нами владело чувство, что окружающий нас мир утратил равновесие — в природе же гор и долин рек все еще чувствовалась гармония. Чем более нетронутыми были горы, чем более уединенными долины, тем более они нас привлекали. Конечно, я не принадлежал ни к какому молодежному движению, потому что их массовость разрушила бы это стремление к изоляции, а я был скорее индивидуалистом.
Осенью 1925 г. я направился вместе с группой мюнхенских студентов-архитекторов в Берлинский технический институт, находившийся в районе Шарлоттенбурга. Я выбрал проектный семинар профессора Пельцига, но он ограничил число его участников. Поскольку я не очень преуспел в черчении, меня не приняли. Я и без того сомневался, что когда-нибудь стану хорошим архитектором и этот приговор не стал для меня неожиданностью. В следующем семестре в Берлин пригласили профессора Генриха Тессенова, сторонника провинциально-ремесленного стиля, сведшего свою архитектурную выразительность к минимуму: «Решающим является минимум пышности». Я тут же написал моей будущей жене: «Мой новый профессор — самый значительный, самый просвещенный человек из всех, кого я когда-либо встречал. Я в полном восторге от него и работаю с большим рвением. Внешне он также лишен фантазии и сух, как и я, но несмотря на это, в его постройках есть что-то глубоко пережитое. Ум его ужасно остр. Я постараюсь через год попасть в его мастерскую и еще через год попытаюсь стать его ассистентом. Все это, конечно, слишком уж оптимистично и показывает путь, которым я пойду в лучшем случае». Уже через полгода после сдачи моего экзамена я стал его ассистентом. В нем я нашел свой первый катализатор — пока через семь лет его не сменил другой, более мощный.