Война и люди
Шрифт:
— Этот пример, конечно, должен быть из сорок первого года, когда вера подверглась особенному испытанию. Ну, запомнился, например, допрос пленного, того самого «первого немца». В протоколе допроса среди многих вопросов, какие ему задавали, я обнаружил такой: «Как встретит немецкий народ Красную Армию, если она через некоторое время вступит на германскую территорию?» А? Каково?
Вопрос-то задан не в сорок третьем, не в сорок четвертом. В сорок первом!
Или вспомним знаменитый парад 7 ноября в том же году. Немцы в шестидесяти километрах от Кремля. И – парад! Эта уверенность в нашей силе всех тогда потрясла.
– Самопожертвование, мужество, отчаяние, трусость… Все это тоже на войне было. В каких
— Да, все было… Однако необычайно трудно вычленить что-то из события сложного и огромного по масштабам. Рассмотрим все сразу на примере того, что помечено у меня в Дневнике последним числом июня 1941 года. Над шоссе Бобруйск — Могилев я увидел тогда потрясшую меня картину. На протяжении считаных минут «мессершмитты» сбили шесть наших бомбардировщиков ТБ-3. Самолеты немцев хладнокровно заходили в хвост тихоходным нашим машинам. Треск пулеметов — и они одна за другой шли книзу с хвостами дыма. Один обнаглевший «мессер», помню, преследовал уже обреченный бомбардировщик, и вдруг сам кувыркнулся — из горевшего самолета по нему полоснули огнем.
Картина эта всю войну преследовала меня. Готовя Дневник к печати, я разыскал военные документы, где говорилось об этой драме. Выяснилось: нужда заставила послать на бомбежку эти самолеты без прикрытия истребителей, днем. Можно ли говорить о мужестве, самопожертвовании летчиков, поднявшихся в воздух, частично выполнивших, как выяснилось, свою задачу и даже в безнадежном положении с горящих самолетов продолжавших вести огонь? Можно! Это и есть мужество, граничащее с самопожертвованием…
Пример отчаяния тоже близко лежит. В тех же документах я обнаружил строки о том, что командующий ВВС Западного фронта генерал-майор авиации Копец 22 июня вечером застрелился. Генерал Копец был блестящим летчиком, героем испанской войны. И вот не вынес тяжести всех потерь за первый же день. Отчаяние. Наши враги это чувство тоже испытали сполна. В конце войны.
И трусость приходилось наблюдать на войне. Но самой отвратительной трусостью была, между прочим, не боязнь смерти, а боязнь доложить правду о сложившейся ситуации на позиции. За такой трусостью на войне всегда стоят чьи-то жизни.
– За войну вы видели много людей и в разных ситуациях, в том числе и трагических. Кто вам больше всего запомнился? Чем особенно дороги эти люди?
— По человеческому долгу мы обязаны в первую очередь вспомнить не тех героев войны, лица и имена которых освещены победными салютами. Этих людей все знают. Важно не забывать тех, кто не увидел победы, но сделал для нее все, что мог. В Дневнике названо много имен. Но в первую очередь я всегда вспоминаю полковника Кутепова, о котором уже говорил. Его спокойствие, его солдатская мудрость, воля, решимость и верность долгу были не только его личными качествами. Весь полк, с которым Кутепов лег у Могилева, имел эти качества своего командира. Останься Кутепов жив, он был бы способен на очень многое.
С таким же чувством вспоминаю корпусного комиссара Андрея Семеновича Николаева, с которым я познакомился в Крыму в тяжелейшее для нас время. Вспоминаю его необычную личную храбрость, понимание солдатской души и драматизм его положения, человека, непомерно быстро выросшего в должностях после 1937 года. Он тоже, видимо, понимал тяжесть своей «высоты» и находил себя там, где был ближе всего к солдатам. Я мог бы продолжить называть имена. Дороги все, кто честно нес на плечах своих тяжесть войны и не требовал от других того, к чему не готов был сам.
– Кем вы себя чувствовали на войне в первую очередь — писателем или журналистом?
— Пожалуй что, журналистом, особенно в первую половину войны. Слово должно было стрелять. В это время я узнал не только всю горячность, спешность каторжно трудной журналистской работы. Но узнал и действенность ее, ощутил, что находишься в боевых порядках со всеми, кто воевал.
К концу войны писатель во мне подавил журналиста. И это было
– У меня есть много вопросов к Симонову-журналисту. Но вначале я хотел бы вспомнить несколько строчек ваших стихов.
Под Кенигсбергом на рассвете
Мы будем ранены вдвоем,
Отбудем месяц в лазарете,
И выживем, и в бой пойдем.
Святая ярость наступленья,
Боев жестокая страда
Завяжут наше поколенье
В железный узел, навсегда.
Я с удивлением прочел под стихами дату: 1938 год. Прокомментируйте, пожалуйста, это. — Для тех, кто помнит предвоенное время, все тут достаточно ясно. Фашизм наглел и набирал силы. Мы понимали, чувствовали тогда: война неизбежна, понимали, что нам придется вынести эту войну.
– Война оказалась не такой, как мы ее представляли… — Да, это так. И в Дневнике я пометил в первые дни: «Война не такая, как мы писали о ней. Это горькая штука».
– Рядом с этими вашими строчками я прочел в Дневнике и такие: «Много диверсантов… Когда по дороге проверяли документы, я левой рукой показывал их, а правой держал наган. Потом у меня это вошло в привычку». На отдельный листок я выписал из Дневника все переплеты, в какие вы попадали на фронтовых дорогах, все случаи, когда Дневник мог бы оборваться и навсегда. Выход из окружения, хождение с нашей разведкой к немцам, поход на подводной лодке минировать румынский берег, бросок под разрывами мин на Арабатской стрелке… Словом, много было случаев умереть. Скажите, в какой момент вы ближе всего увидели смерть и в каком образе она вам запомнилась?
— Работа журналиста, если, конечно, он не околачивался при каком-нибудь крупном штабе (а такое случалось), была трудна и опасна. Но я писал в Дневнике и сейчас хочу подчеркнуть: это все же была не самая трудная и не самая опасная работа на войне. И хотя нашего брата «с лейкой и блокнотом» полегло немало, все же не мы лежали в окопах в ожидании танков, не мы поднимались в атаку… Словом, в разговоре о войне все должно быть на своем месте. — Страх смерти…
– Я думаю, смерти страшился каждый. Другое дело, как держал себя человек. Если не терял головы, превозмогал страх опасности – это сохраняло жизнь чаще, чем трусость. Я видел много отчаянно смелых людей, но никогда не верил, что человек не боится смерти. Сам, вспоминаю, труса как будто не праздновал, но мысль: «Вот поеду и, может быть, уже не вернусь» – постоянно в сознании была. Я запихивал ее подальше, поглубже, но она все же выплывала.
Любопытно, что страх смерти повышался, когда усиленно работал над какой-нибудь литературной вещью. Помню, дописывал последние главы повести «Дни и ночи». Наверное, как это свойственно нашему брату, я придавал своей еще не законченной повести большее значение, чем она имела. Опасение: «Вот поеду и уже не вернусь, не закончу» — обостряло чувство самосохранения. Но я немедленно замечал: реже рискуешь — меньше видишь, хуже пишешь.
– А что для вас было самым тяжелым в войну как для журналиста и как писателя? — Уезжать от людей в критической для них ситуации. Они понимали, конечно, что корреспондент должен уехать, у него своя срочная задача. Но я много раз видел: в критической обстановке уезжающих журналистов считают трусами. И это было, конечно, больно.