Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
…Что же оставалось сокрытым от наших глаз в тех таинственных псевдопустотах или «паузах» жизни, в которые мы, читатель, пытались с вами заглянуть вначале этой главы?
Конечно, боль и скорби, ошибки и падения, укоризны совести и оплакивание содеянного, — все то, что человек нередко старается, если не забыть, то, даже и, пройдя через горнило покаяния, норовит упрятать в какие-то пыльные чуланы жизни, подальше от глаз других людей. Но почему? Только ли потому, что чужие грехи — для нас, немощных, великий соблазн? Или потому, что предполагаем, что редко кто сможет понести их с поистине материнской всепрощающей любовью, всепониманием и великодушием, оплакивая чужие ошибки, падения и страдания, порожденные грехом, как свои, как
Вспоминая горькие страницы из жизни наших предков, и уж тем паче не родных нам по крови людей, мы, нередко, хотим того или нет, предаем их души на поругание, узнавая тем самым и о собственной духовной и нравственной несостоятельности. Но правы ли те, кто, ратуя о благочестии, допускает подобные воспоминания лишь с утаиванием «негативов», как они нынче выражаются, причем ссылаясь на традицию составления житий святых, хотя и тут дело обстоит совсем не просто. Древний житийный канон, разумеется опускает не самое существенное, бытовое, не смакует грех, но оставляет на поучение свидетельства о великих бранях и искушениях, даже и о падениях, которые превозмогали в подвигах святые, не ограничиваясь только примерами их запредельного для простого смертного воздержания и самопринуждения.
Чем же руководствуются нынешние благочестивые утаиватели правды? Неужто и впрямь они хотят таким путем научить человека добру, умягчить почву его сердца, воспитать его душу, сгладив все острые углы жизни и утаив теневые стороны ее реалий, не взирая даже на святой образец глубочайшего вселенского трагизма и жесткости повествования Священной Истории. И даже то не принимая во внимание, что Сам Господь Свою земную проповедь предворил сорокадневным постом и испытанием на Горе Искушений, когда взалкав после поста «Тогда Иисус возведен был Духом в пустыню, для искушения от диавола» (Мк. 1:12–13; Лк. 4:1–2).
Что это, как не потакание человеческим страстям, человеческому духовному невежеству и злобе! Господь ведь «благ и к неблагодарным и злым» (Лк.6:35), а, значит, и мы должны искать и воспитывать в себе эту благость, уподобляясь Спасителю, и обретая ее не в попустительствах г р е х у, но в милосердии и сочувствии, «благости» к г р е ш н и к у, поскольку отношение к грешнику — и есть один из наиболее верных критериев подлинности нашего христианства. Но мы же, — и те, кто рассказывает, и те, кто внимает, на поверку, гораздо чаще, увы, оказываемся на месте виноградарей, которые из-за своей злобы и зависти взроптали на «хозяина дома», явившему Свою Божественную милость и доброту людям «одиннадцатого часа» (Мф.20:1-16), не только к благочестивому старшему, но и к блудному сыну, «ожившему» и вернувшемуся к Отцу (Лк.15:11–32).
Не всякому по плечу правда. Но не она в том виновата. А только состояние наших сердец и то, с какими побуждениями мы решаемся открывать эту правду…
* * *
После Глафиры Кондратьевны Стечькиной переживание гроз (как, впрочем, и других стихийных явлений) в семейном обиходе Стечькиных и Жуковских (вплоть до дня сегодняшнего) заняли особое место. Те страхи, которые пережила в раннем детстве Анна Николаевна как-то сугубо натянули в ней струну ее беспокойств о семье, о близких… Страхи за детей, за уезжающих, приезжающих и в отдалении сущих, — конечно же все покрывалось ее сугубой горячей молитвой. Боязнь гроз передалась и внучкам — помню, в Орехове только посверкивать первые зарницы начинали, как бабушка тут же все форточки закрывала — она опасалась особенно шаровых молний, потому что одна такая все-таки влетела как-то в ореховские окна, но каким-то образом бабушка сумела ее выдворить. Она рассказывала, но я забыла.
Бабушка сберегла немногие памятные вещицы, принадлежавшие когда-то незабвенной Глафире Кондратьевне: старинную инкрустированную шкатулку, какие-то скромные украшения старинной работы (они
Хотя та серебряная бабочка жива и сейчас, и всегда, когда вижу ее, она тут же отзывается во мне щемящим чувством жалости к ее хозяйке, в тяжких муках скончавшейся в 1833 году родами бедного недоношенного Мишеньки… И горько мне, что я не знаю, ни сколько лет прожил на белом свете этот мой прапрадед Мишенька, ни почему его, горемычного, упоминали всегда с каким-то странным оттенком опаски и недоброжелательства? Наверное, действительно немало досаждал он родне, потому что требовал большого ухода: учиться не мог, его надо было кормить с ложечки, возможно, при том, и характер у него был непростой… Да ведь разве не жертвой он был, как впрочем, и другие, ближние и далекие потомки, которые и через двести лет чувствовали в себе, порой, и склонность к беспричинной тоске, и томившее их временами уныние, а некоторых отличали прямо скажем странные привязанности…
Иначе откуда бы у некоторых (слава Богу, редких,) потомков Кондратия и Анны Белобородовых в четвертом и даже пятом колене с самого раннего детства являлось странное влечение к опасным и угрожающим явлениям природы — тем же грозам, бурям, желание прислушаться к грохоту совсем рядом проносящихся поездов, и даже к взрывам… Им было и страшно, и в то же время почему-то усладительно это щекотание нервов, это пушкинское «упоение в бою/У бездны мрачной на краю…».
* * *
Следующим «подранком» вслед за Мишенькой стал внук Глафиры Кондратьевны — сын ее дочери Варвары Николаевны Петровой — Серафим. Родившись в достатке, во вполне приличном семействе, мальчик, страдавший депрессиями, уже с юности впал в запойное пьянство. Братья его, совершенно здоровые и на него не походившие (зато походившие на своего купеческого деда Терентия Петрова, имевшего характер грубый и бесцеремонный), обращались с несчастным Серафимом очень жестоко, не давали денег, держали в черном теле, — в общем, обижали, и потому опекать его стал (и заботился о нем всю его жизнь) с большой любовью и состраданием его двоюродный брат — Николай Егорович Жуковский. Однако и сама Варвара Николаевна Петрова (урожденная Стечькина), мать Серафимушки, — была очень несчастна в браке (о чем рассказ чуть позже), и скоро сгорела, оставив осиротевших детей…
Серафим Петров умер в трактире, о чем с великой болью писала в своем письме Анна Николаевна: «Бедный Серафимушка, как жил, так и умер». Она-то, как никто хорошо знала истоки серафимовой беды и много о нем скорбела, хотя, разумеется, и строго смотрела на его неудавшуюся жизнь, но она знала о том, что крылось в глубине. И сердце ее не сподвигалось к жестоким судам. Оно переплавляло тяжелую правду в горниле любви и молитвы за родных — легкомысленных молодых ее родителей, крутого деда и тихой бабки-цыганки, знаменитой воспитательницы ее Настасьи Григорьевны и младших братьев, много почудивших на своем веку и разоривших все отцовское обширное наследство…
* * *
…У меня в детстве ни страха, ни тем более влечения к грозам не наблюдалось. А вот образ моей трижды прабабушки Глафиры Кондратьевны всегда влек меня к себе неотразимо. Может, потому, что о ней так часто упоминала в своих рассказах бабушка, но при том образ ее для меня был покрыт флером таинственности. Мне хотелось почувствовать ее подлинную, узнать, что это был за человек, увидеть ее хотя бы так, как мы молниеносно порой фиксируем в память некое мелькнувшее перед нами в толпе лицо — пусть неизвестное, но схваченное и мгновенно угаданное в его личностной неповторимости…