Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
…Я взбегала на второй этаж ореховского флигеля, на мой любимый балкон, который, как мне казалось тогда в раннем моем детстве, парил в небе как аэроплан, взмыв над спуском к старым прудам, над высоченными таинственными черными кронами столетних лип, где какие только не жили и не перекликались на тысячи ладов птицы, создавая вполне реальный эффект совершеннейшего по акустике вселенского свода, от которого звонко и гулко отталкивались эти возгласы, позывные и арии соло, раскатывались и рассыпались по парку и округе их сверкающие рулады…
Я смотрела сквозь кроны парка на видневшуюся деревню и чудные дали за ней, за которыми где-то, всего в нескольких верстах на холме Круче по-над Воршей на родном погосте Санницы, за алтарем почти разрушенного Глуховского храма в честь пророка Божия Илии, одиноко и мирно покоились мои предки Жуковские и Микулины, —
Я вдыхала знакомые ореховские запахи самосеявшегося табака и душистого хмеля, обвивавшего весь дом, и представляла, как когда-то на этот самый балкон, заслышав еще далекое рокотание громов, стремительно взлетала моя подвижная и легкая, как вспышки предгрозовых зарниц прапрапрабабушка Глафира Кондратьевна, крепко держа за руку, сжавшуюся от страха совсем еще маленькую Анету. Конечно, это были всего-лишь мои детские фантасмагории: на самом-то деле Глафира Кондратьевна взлетала на балкон совсем другого дома, которого уже на земле не было, — Плутневского, в Суходоле, Алексинского уезда Тульской губернии, что у брегов Оки. А здесь был северный край Владимирский. И все-то были тут лишь детские грезы: две усадьбы долго жили в моем сознании нераздельно в образе единого родного материнского дома, грезы, которые по мере моего взросления постепенно переплавлялись в один и тот же неотвязный вопрос — неужели там мы никогда не увидимся? Неужели даже там я никогда не увижу Орехова и все это исчезнет, когда «вострепещут праведники от безмерной славы явившегося Судии», когда «они воззрят на свои правды, и эти правды представятся им, при свете Высшей Правды, ветхими рубищами нищих: в правдах своих они не увидят залога к помилованию своему», когда Самые Ангелы Божии придут в смятение и страх от открывшегося в величии Своем Бога, Который "суд весь даде Сынови, да вси чтут Сына, якоже чтут Отца" (Ин.5:22–23), когда «бесчувственная вещественная природа не выдержит взора Сына Божия: «небо свиется яко свиток, всякая гора и всякий остров двинутся с мест своих» (Апок.6:14) (Свт. Игнатий (Брянчанинов). О втором пришествии Христовом)…
* * *
Теперь в музее Жуковского била ключом жизнь туристическая. Тут и блинов заезжим паломникам на масляной предлагали откушать в гостиной Жуковских, тут и чаями грозились напоить, да с наливками по старинным, якобы от Жуковских опять же сохраненным рецептам, тут и ряженых показывать приноровились, — и деревенских бабушек разодетых в сарафаны, чтобы рассказывали якобы семейные старины-байки Жуковских, тут и дите приучили выступать, — внучку директора музея, которая давным-давно осела с семьей в Ореховском раю. Наряженная девочка в гламурных шляпках с рюшами и цветами, словно со страниц старой «Нивы», которая теперь выбегает к заезжим туристам и выступает со своим номером, представляя, якобы она есть некто из тогдашних…
Шляпок, конечно, таких девушки и дамы из семьи Жуковских отродясь не носили. Во всем была строгость, скромность, простота. Украшений, кроме разве что подобных той старинной прабабушкиной брошке, бархотки на шею, да в крайнем случае, нитки жемчуга — в нашей семье не употребляли, — считалось это чем-то «сниженным», не приличным, не comme il faut, не д о л ж н ы м. Светскими львицами, — Боже сохрани! — никогда не были и, уверена, не стремились ими быть. Хотя имелись и в нашей семье одна-две души, которые все-таки ущемлялись недостаточностью средств семьи Жуковских как несоответствующей родовым амбициям и не открывающей должных широких возможностей для яркой светской жизни.
Но это была, конечно, не Анна Николаевна в сорок лет, еще весьма красивая, миловидная, покрывшая себя черным старческим платком, — или, как бабушка говорила, «записавшая себя в старухи»; ни Николай Егорович, ни его сестры, ни моя бабушка, в которой все прежнее, наследственное, и семейно неповторимое было словно выкристаллизовано и самою ею свободно выбрано раз и навсегда, как образ и стиль истинной жизни. Все, кроме некоторых, немногих, вполне с тем, что имели и чего не имели с легким сердцем смирялись. Верили Богу,
Так вот, разглядывая современные фотоснимки ореховского парка, я никак не могла уяснить, чем же они отличаются от прежних, еще в мои дни отснятых, не сравнимых, конечно, с нынешними по техническим возможностям и качеству, но почему-то ничего не «говорящих» мне, совершенно немых, как немы были и другие парки большинства старинных усадебных музеев, в чем я не раз убеждалась, бывая в них. Дело тут, видать, было не в родстве, и не во мне, а все-таки в самих парках… Они были словно духовно вытоптаны. Неслышная музыка их прежней жизни навеки умолкла. Ни в шуме лип было ее не услышать, ни в звуках половиц и дверей, ни даже в лике самой почвы под ногами, которая в детстве меня так особенно волновала. Корни столетних берез, посаженных Николаем Егоровичем, поднявшихся к моему детству в великолепную аллею за оградой парка перед открывающимися мягкими холмами полей. Там была особенная сухость и мшистость почвы, сколько раз среди бела дня в детстве я находила там крепкие и чистые белые грибы… Там еще все дышало Жуковскими, самим хозяином, который любил пройтись здесь после своих занятий со своей собакой. А при мне уже ходил там один очень старый, умнейший и отрешенный ото всего реального огромный сенбернар Немо. Это был поистине хранитель памяти лучших времен, хотя надо и понять, что приходился он внуком собаке Жуковского. Немо жил в доме у бабушки Веры — рядом с старым усадебным домом — этот дом построил ей отец- Александр Александрович Микулин к ее замужеству в 1910 году. Это был добротный двухэтажный, но весьма простой сруб. Но внутри там царил особенный, не похожий на мир бабушки Кати мир Веры Александровны…
* * *
Она провела в этом доме более трех десятков своих последних лет жизни — почти до самой своей кончины в 1956 году. Прихотливая красавица, с детства к этому сознанию своей красоты привыкшая, способная писательница, одна из звезд пленительного и ядовитого Серебряного века, и вот — почти полное одиночество: лета и зимы, зимы и лета — особенно зимы, — в заброшенной и почти опустевшей деревне, одна, с крохотным примитивным хозяйством среди связок стародавней переписки, среди еще сохранившихся старинных ваз с неподражаемыми сухими букетами, с запыленными и покрытыми патиной канделябрами на давно угасшем камине, у жаркой натопленной русской печи со щами и подлинным роскошеством — горшком гречневой каши и непременным варенцом…
Дом Веры Александровны после ее кончины был продан на сруб и вывезен. Письма Мережковских, Блока, Белого, Городецкого пошли под махорку — спасти дом от разграбления просто не успели. Все произошло молниеносно. И мебель всю разобрали.
…Что она там делала, дорогая тетя Вера, долгими вечерами? Читала, молилась, вспоминала, ждала безнадежно приезда своего знаменитого академика-брата, так легко начавшего забывать своих крайне нуждавшихся постаревших старших сестер, Верочку и Катю?
В детстве я любила играть вместе с деревенскими девочками у тетивериного дома. Там росли две старые черемухи, между которыми было местечко — словно шалаш. Игрушек-то тогда у меня почти не было, зато имели место лопухи, влажная земля и непередаваемый запах этих лопухов (а сныти нынешней, все заполонившей, там как-то и не помню). Я ковырялась на земле среди этих лопухов, что-то выдумывая, представляя, фантазируя, а шустрые деревенские девчонки, изрядно меня постарше, уже сверкали босыми пятками по стволам высоченных узловатых черемух, как юнги по мачтам, и губы у них были совсем черные. А я слушалась бабушку (в пять-шесть лет ведь это еще не так зазорно?) и черемуху почти не ела, да ведь и не очень-то доставалось мне: разве ж мне залезть было на такую высоту?
Все мне тогда говорило, ко мне обращалось в Орехове: во всем были с л о в а и смысл. И я это слышала и как-то по-своему понимала, о чем о н и вели со мной речь. Тогда были песни без слов. А с годами стали проситься наружу слова. Но зачем они мне были? Моя память была со мной. Как у той старой монахини, что подарила мне свою единственную фотокарточку ее старца. «А как же вы? — спросила я, — А у меня все тут», — положила она руку на сердце. Или как другой старец однажды сказал при мне: «Ну так что ж, и — умрем: у меня-то все давно там…». Значит, и мне слова были не так уж и нужны, и если нужны, так вовсе для другого дела — для того, чтобы сохранить и передать. Но и это следовало еще уяснить: а нужно ли было все это передавать? И возможно ли?