Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
«…Недавно получил письмо от Серафима, который пишет, что лежит в Черкутине с опухшими ногами и просит прислать 40 р., которые и были мною высланы…»
«…Серафима свез в Васильки. Мы порешили вместе с Сашей и Сережей (родные братья Серафима — прим. авт.) построить ему у пруда флигель (руб. за 300), в котором он поселится с нянькою. Саша обязуется выплачивать в месяц 30 р. (20 — нянька и 10 руб. Серафиму на выпивку). Не знаю, что из этого выйдет…
Ничего путного из этих благих намерений братьев не вышло. Тогда Николай Егорович настоял на разделе наследства братьев и взялся быть опекуном Серафима. Нелегкий это был крест. Мария Егоровна (старшая сестра Николая Егоровича — прим. авт.) — писала сестре Вере из Москвы осенью 1886 года:
"…Перехожу к печальному повествованию о Серафиме…
Серафим, как известно из письма Анны Николаевны, внезапно скончался осенью 1888 года сидя на стуле в трактире. И Анна Николаевна, и Николай Егорович о нем очень скорбели, для них он был, прежде всего несчастное и больное дитя рано умершей Вареньки. Николай Егорович писал Александру Александровичу Микулину (мужу младшей сестры Веры — прим. авт.):
"…Сообщаю печальную новость: Серафим скоропостижно скончался в Черкутине. Вчера телеграфировал об этом Сереже а сегодня высылаю 100р. Саше Петрову на погребение. Когда Сережа приедет в Москву, то сдам ему остающиеся у меня деньги Серафима…"
* * *
При жизни родителей старшие дети Стечкиных получили вполне достойное, типичное для тех годов домашнее образование: они отлично знали французский язык (Анна Николаевна владела еще несколькими языками), музыку, рисование, научились они так же правильно писать по-русски, благодаря урокам русского студента Силина — репетитора мальчиков. Девицы, кроме того, искусно вышивали шелками сложные композиции. Воспитывали их в духе православной церковности, в строгости; все время они проводили на детской половине, на антресолях со своими гувернерами и гувернантками. Сходили вниз лишь когда их звали — ко времени обеда. Не смели сесть за стол раньше родителей. Должны были молчать и лишь отвечать на вопросы. Запрещалось говорить громко, выходить из дома без спросу и т. д. Детей приучали к полному повиновению, выдержке, к упорным занятиям. Целый день у них проходил у них за уроками.
Но даже последовательное и тщательное, и твердое воспитание (один из главных идолов, которому молились и на которого уповали в России в XVIII и XIX веках) не достигало желаемых целей, — трудно одними человеческими усилиями справиться с глубинными повреждениями и тем более с тяжкими грузами наследственности. На то потребно великое соучастие Божие, поспешествующее человеку, уже начавшему познавать всю опасность своего положения, более глубокое духовное воспитание. Но кто в миру — уже и тогда, не говоря уж о временах более поздних, стал бы учиться у святых отцов православия? Как же, как же, мы ведь не в монахи родились, — возражали бы нам таковые миряне.
Сколько ж было говорено на эту тему — и как! — ни кем-нибудь, а таким великим и богодухновенным златоустом, как святитель Филарет Московский. Сколько слов и проповедей было им сказано за многие десятилетия его служения на московской кафедре… Говорил царям и дворянам, говорил купцам и мещанам… Но тщетно звенело его спасительное слово, звавшее оборотиться к истинному духу и сути Евангелия, к аскетике как к самому насущному, спасительному черному хлебу для жизни человеческой…
Где уж было взяться таковой высоте и чистоте духовного понимания в среде тогдашнего дворянства и просвещенного купечества, уже донельзя замороченного абсолютно чуждыми влияниями. А потому уже тогда отфильтровывал народ для себя в Евангелии то, что было, по его мнению, для его жизни пригодно, а что-то другое оставлялось лишь для избранных…
На фотографии работы Екатерины Кожуховой — вещи, принадлежавшие Анне Николаевне Стечкиной, вывезенные ею из имения Стечкиных «Плутнево».
Часть II. ЛЮБОВЬ
Глава 5. Два языка во утробе твоей
«В начале жизни школу помню я…». Помню в самом начале моей церковной юности — иным это время я и не мыслю, потому что именно эта серединная полоса жизни, пригнетенная долу неподъемными скорбями, искушениями, ошибками и цепной реакцией трудностей, была для меня в то же время как первый ликующий небесный просвет весны, как второе рождение и пробуждение сердца, как «осуществление ожидаемого» (Евр.11:1) и уверение в невидимом.
До тех пор я жила с покорно усвоенной мыслью, что в э т о й жизни никаких «осуществлений» быть не может (во всяком случае для меня), разве что в редком и дивном, случайно ниспавшем откуда-то с пренебесных вершин в нашу никчемность подарке-сне, после которого день-два ходишь очарованным и охмелевшим, а потом возвращаешься, как ни в чем ни бывало, «во своя си».
Оказалось, что может быть такое, еще как может.
…Я тогда провинилась. Уверенная, что действительно нуждаюсь в отдыхе, однажды сама в себе решила, что в субботу останусь дома и не пойду в храм ко всенощной. А на другой день после литургии Духовник подозвал меня к себе. В ту первую пору моего погружения в «правильную», как он выражался, церковную жизнь, Духовник очень тщательно и строго приглядывал за мной, зная как опасно, особенно для таких, как я, расслабляться, жалеть себя в усталостях и болезнях, давать волю своему не только унынию, но даже и печалям. Он хотел, чтобы я не просто постигла греховную подоплеку этих безбрежных печалей, но преодолев, пришла к более глубокому пониманию смысла жизни, который всегда очень прост — доверие и послушание Богу… Хотя, ох как, труден путь к этому послушанию.
«Мы не свои», часто и в е с е л о повторял Духовник это слово апостола Павла (1Кор.6:19–20), а вслед за ним и Блаженного Августина: «Для Себя создал Ты нас, Господи, и не успокоится сердце наше, пока не найдет Тебя».
Но как это — «успокоится, когда найдет»? Эти слова тогда еще не узнавались мгновенным откликом сердца, потому что отклик может дать только свой собственный, пусть еще малый, но уже подлинный д у х о в н ы й опыт.
За мое саможаление и пропущенную всенощную Духовник метнул в меня свой знаменитый грозный взгляд и жесткое отеческое слово, которое, в отличие от упомянутых предыдущих, тут же отозвалось в моем сердце: «Смотри, погаснет огонь!». Духовник прекрасно знал (и я уже тогда это и сама понимала), что первый Божий призыв, как вспышка огня, мощно влечет человека к Богу, но если не возгревать в себе ревностно и с большим напряжением этот огонь, он быстро опадет.
Но вот в чем тут была загвоздка: сердцем-то я от слов его похолодела (пребывающее в покаянии сердце быстро вырабатывает условный рефлекс о ж и д а н и я всезаслуженных нами Божиих гроз), но ответила-то ему п р о с е б я совсем иначе (так часто бывало — Духовник мне вслух что-то говорит, а я ему тут же лихо п р о с е б я возражаю, хотя и знаю, что он «молчание» мое, скорее всего, слышит и даже слышала сама, к а к он его слышит…).
«Ошибаешься! — восперечила я ему п р о с е б я, — вовсе не вспышка огня привела меня сюда, а огонь, который всегда был со мной, даже тогда, когда я не догадывалась о его существовании. Теперь же я знаю, что был он со мною всегда, и что такой огонь не может вот так загаснуть…».
«Смотри… «От Господа стопы человеку исправляются» (Пс. 36:23), — сказал мне тогда духовник. И был, разумеется, прав.
Знал ли он действительно то, что не вспышка, но стена огня стояла за моей спиной, и дорогу назад она навсегда выжгла? Вот вопрос, который меня тогда занимал. Никакие милые сердцу картины детства и дорогих близких, ни реальная тогдашняя оставленность, — всегдашняя причина душевных ностальгий, ни воспоминаний о былом, когда еще были все живы — и люди, и надежды, ни искушения лотовой жены, жаждущей оборотиться ко временам полноты своей земной жизни с ее теплыми радостями: «Не поздно, ты можешь еще посмотреть / На красные башни родного Содома, / На площадь, где пела, на двор, где пряла, / На окна пустые высокого дома, / Где милому мужу детей родила» — уже не имели надо мной силы.