Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
Нередко задаваясь вопросом, отчего в переписке Анны Николаевны, ее супруга, самого Николая Егоровича, его сестер — совсем не чувствуется отзвуков полемики, которая теснила со всех сторон патриархальный склад русской жизни: этого всеобщего критицизма, недовольства, которое, разумеется, существовало и во времена Грозного и Курбского, но не в сопоставимых, конечно, масштабах.
У Жуковских в переписке до самых первых лет XX века жизнь в ее словесном отражении отнюдь не поменяла своего курса и строя, сохранила духовное целомудрие и спокойствие. Несомненно, читали и Тургенева, и Лескова, но отраженное кипение страстей в их романах как-то не затрагивало глубины сердец Жуковских, настолько сильна в них была опора веры, церковности — это сохраняло устойчивость жизни, а полемики и бури воспринимались как нечто случайно-преходящее. Могу с уверенностью сказать, что имели они такую веру, что она помогала им хранить себя «неоскверненными от мира»: «Чистое и
И кроме всего прочего жили с ощущением, что «нас много, большинство», а разрушителей веры, воспаленных полемистов несравнимо меньше. Не было чувства тревоги. Разрастаться и крепнуть она стала к самому концу века XIX и началу века XX. Хотя подземные толчки задолго до этого слышали и реагировали на них духовные прозорливцы: святители Феофан Затворник и Игнатий (Брянчанинов).
Спустя почти век, не раз возвращаясь к мысли о написании этой книги, я представляла ее себе как попытку оглянуться через пропасть, разделяющую нас, на былую жизнь, понять и рассмотреть ее именно под этим углом зрения. Мои пра — и прапрадеды могли позволить себе жить, как жили их пра- и прапрадеды, хранить глаза, слух и душу от разъедающей человека рефлексии. Однако предощущение катастрофы все-таки проникало в жизнь все глубже и поколение дедов уже пыталось заглядывать в последние страницы романа ужасов под названием Судьба России. В отличие от их отцов и дедов они уже всецело погружались в мутную пучину, пытаясь найти себе там новое место и новый образ жизни. В этом было главное и роковое отличие их от поколения Николая Егоровича. Дожив до революции, он-то и не думал приспосабливаться. Для него было естественным жить как жил, оставаясь самим собой и не меняя взглядов, которые у него, как и у матери — были рождены и вскормлены верой.
Однако неверующему человеку или маловерующему (а есть и такая странная и весьма опасная разновидность человеческого душевного устроения) очень трудно представить и прочувствовать не одним усилием рассудка, но всецело — всем своим существом, а что это такое — иметь мирочувствие, вскормленное верой?
* * *
Много лет после моего ореховского детства у нас не было своего клочка земли. Для меня этот отрыв от стихии природы был очень прискорбен — даже в молодости, когда, казалось бы, жизнь засасывает человека в свой водоворот и ему не до пасторальных идиллий, — и тогда мое сердце тосковало о земле. Рождались дети, их надо было куда-то летом вывозить из города — снимать дачи, приземляться на время в каких-нибудь деревнях… И везде я безрассудно начинала копаться в земле и уезжая навсегда оттуда, оставляла многие «»гостинцы» хозяевам, в виде посаженных под осень цветов и кустов. С годами, по мере уничтожения старомосковской красоты и уюта, тяга к живому простору только усиливалась. Я заметила, что могу долго рассматривать картинки, фотографии русских пейзажей, погружаясь и вживаясь в этот почти уже виртуальный мир, и довольствуясь теперь хотя бы этим… Душевное голодание, алкание природы и земли, бесплодные мечты об оставлении города постепенно стали постоянной потребностью, но сначала мои старики доживали свою жизнь там, где привыкли, потом дети учились и по-своему видели будущее, — и мне ничего не светило. Мечта о жизни на природе превратилась в боль и залегла в копилку сердца наряду с уже целой коллекцией подобных опытов жизни.
Бабушка моя, в последние годы болезни смотрела на клочок московского неба в окно. А я, сидя за своим письменным столом, смотрела в окно на дальние и ближние купы старых высоченных московских тополей, которые рисовались на фоне серого с подсветами московского неба и благодаря высокому этажу и удалению от окна умудрялась почти не видеть домов, а только деревья и небо, и можно было даже думать, что ты не в городе. Это было для меня утешением и природозаменителем. Но вот однажды зарычали пилы и верха моих тополей спилили, оставив высоченные и голые обрубки, которые почему-то так и не захотели вновь начать жить по разнарядке.
Первая моя реакция на обрубки за моим окном была у меня отчаянная: как же на это можно смотреть, как же теперь я буду жить… Но скоро сработал внутренний навык (какая великая вещь, какое бесценное и спасительное свойство, вот только приобретается оно не за дешево…), тут же просигналив: «ничего, привыкай, не к тому еще привыкала…». И я успокоилась: нет старшей родни — все ушли; нет старой Москвы, — вместо нее серое, безобразное, лязгающее гигантское чудовище, картинка из адского сна, огромная свалка; нет Орехова, нет людей, хоть сколько-нибудь похожих на бабушку, нет тех, благоговейных и строгих в Боге, кто помогал тебе родиться в Церкви, вместо них пришли совсем другие люди, принеся с собой запахи, звуки и весь абсурд, лопающегося от неискоренимой злобы и «гордости житейской» уже совсем не русского мира, — так что ж теперь скорбеть о спиленных деревьях и страшных голых обрубках высотой с пятиэтажный
Но вот однажды припомнились мне ранее часто слышанные мною слова Духовника: «Запомни, Катя, терпение без смирения — это катастрофа». А я как раз шла вдоль огромной и очень шумной трассы, и вокруг не было ничего, на чем можно было бы хоть на миг успокоить глаз — несколько чахлых запыленных деревьев-скелетов на обочинах, помойки и автозаправки, какие-то бункеры и ангары из алюминия или стали, искореженный, весь в дырах асфальт, закопченные дочерна дома, в которых — о ужас! — жили же, наверное, судя по занавескам и белью на балконах люди, груды старого кирпича за измалеванными заборами, и даже ни одной вывески хоть какого-то магазинчика или ларька. Уж не родных слов искала я глазами — «булочная» или «молочная», а хотя бы «минимаркет 24» или какая-нибудь «Симонна», — но и таких признаков живой жизни тоже не было.
И тут вспомнился мне один детский страшный сон — года три, не больше мне было тогда, если не меньше, а вот ведь не забылся же за всю мою жизнь…
* * *
Помню, тогда дядя мой привез из Германии «Виллис» (он там работал года два-три после войны), и решил нас с мамой прокатить по набережной Москва-реки. Поездку уже не помню, а отражение ее во сне вижу явственно, словно это было вчера. А снилось мне, как мы едем по набережной: серая река, серый гранит, серый асфальт и сплошным рядом стоящие огромные серые дома сталинской архитектуры на американский лад и ни одного деревца, ни одного человека, ни одной машины — вымершая страшная серая стена домов над гранитом набережной и холодными свинцовыми волнами водами.
Это был еще один мой «арзамасский ужас», который преследовал меня много лет, когда в детстве мне приходилось проезжать по некоторым вот так застроенным набережным Москвы. Позднее я стала лояльно относиться к сталинскому большому стилю, но это было уже другое вИдение. Сон-то был не про архитектуру…
И вот, когда я брела не «вдоль большой дороги» и не «в тихом свете гаснущего дня», а вдоль какой-то части третьего транспортного кольца Москвы под палящим нещадным московским солнцем и вспоминала тот детский ужас, ко мне вдруг пришла мысль — именно пришла, иначе не скажешь, потому что я никак над ней не трудилась, не стремилась ее обрести, она у меня вовсе не зарождалась и во мне не готовилась. Мысль была заброшена в меня как случайное семя ветром: «Вот и хорошо, что вокруг ужас, — говорила мне эта мысль, — и ничего страшного, что обрублены тополя, что в Москве уже жить стало невыносимо, — все к лучшему: пусть всему вопреки все цветет и ликует у тебя внутри — в сердце. Пусть там будет расти и шириться радость и свет и даже любовь к этому несчастному городу, к этому страшному асфальту и ангарам, и живым душам, попрятавшимся где-то за ними. Пусть огонь и свет будет в тебе — этого совершенно достаточно. Когда в нас есть этот огонь — он все начинает преображать и вовне».
И меня не просто тогда отпустило, не просто слетела тяжесть с души, но на место ее хлынула бодрость и даже ликующая радость, словно мне Кто-то Всещедрый быстро и просто в очередной раз подсказал самое простое и готовое уже решение главной задачки. Вспомнила и Духовника: «Не надо бороться с обстоятельствами, дорогие, — повторял он не раз в своих проповедях, — а надо их нравственно проживать».
Нравственно — по Заповедям, по Евангелию.
…Это была не в первый раз испытанная, но всегда необычная и несравненная радость, словесной передаче почти не поддающаяся: ведь я возрадовалась тому, чему вроде радоваться никак не могла, тому, что еще несколько минут назад и столько лет раньше меня глубоко угнетало: изуродованная Москва, обрубленные тополя, и многое другое из этого же ряда. Но в том-то и дело, что я по подсказке, посланной мне, познала в этих обстоятельствах посланный мне Крест, а приняв его — по подсказке же, — с радостью (отвергшись уныния), ощутила пусть в моей крохотной мере именно то, что и должен ощущать христианин, которому заповедано «всегда радоваться», — а это означает любить Крест Христов и кресты, которые Он посылает.
Крест Свой предлагает христианину Христос, а в несении Креста — дар Благодати, Любви Торжествующей, всегда торжествующей, когда мы принимаем с любовью посылаемые Им Кресты. Как у святителя Филарета: «Любовь Отца распинающая, Любовь Сына распинаемая и Любовь Духа Святаго Торжествующая».
В свете, просиявшем тогда в сумраке моего уныния, высветилась и суть того, о чем же хотелось сказать мне в этой главе. И оккультизм всех мастей, и волны критицизма, захлестывавшие Россию в XIX веке, и погружение в лабиринты рефлексий, под которыми оказалась погребенной русская стародавняя простота, — все это очень скоро вылившееся в чудовищное кровопролитие, было в своем основании пороком духа, пороком веры, которая ни больше, ни меньше, начала уклоняться от Креста (соответственно и от Христа), от подлинной «силы благочестия», суть которого — «слово Крестное», зовущее нас всегда вслед за Ним — сначала на Голгофу, а затем и на Крест. А люди всегда норовят выбрать легкие и окольные пути: покрути тарелочку и — получишь…