Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
Николай Егорович, бывший по своему душевному строю копией отца при особенной живости и добродушной веселости, имел еще одно несравненное качество: никогда и никому не было с ним рядом тягостно жить. Он никого и никогда душевно не обременял, не давил даже молча.
Тайна этой необременительности в общем-то весьма проста: у Николая не было никакой изначальной нерасположенности к людям. К нему никак нельзя было приложить строки молодого Пушкина:
Кто жил и мыслил, тот не может В душе не презирать людей…Нынче эти золотые душевные качества — говорю о доверчивости и непредубежденности, свойственных Николаю Егоровичу, имеющее,
Казалось бы, такой человек никак внешне на тебя не давит, не неволит, а тебе все равно рядом с ними очень неуютно и очень несвободно, ты словно в тисках под неусыпным оком «камеры слежения» — его взглядом, который «отслеживает» как теперь выражаются, каждое твое слово, мимику, жест — не замышляю ли я чего против него, не говорю ли ему какую каверзу под видом самых простых слов и шутки? Тебя взвешивают, разбирают на винтики и рассматривают под микроскопом. А ты, соответственно, только и делаешь, что тщательно подбираешь слова, чтобы не дай Бог! — не обиделась бы эта «камера слежения», не выдумала бы чего на пустом месте, не перетолковала бы твои слова вкривь и вкось… И все равно, ты буквально слышишь своим внутренним слухом, что визави тебя уже засуживает, и ты не проходишь через его систему строгого контроля…
У Жуковского, да и не только у Николая Егоровича, и у других членов семьи, у бабушки моей, конечно же, и вообще у большинства людей в России в прежнее время не было нынешней внутренней душевной ожесточенности, такой постоянной готовности к превентивным ударам, способности молниеносно огрызаться, — такого недоверия ко всем и вся, при страшном доверии самому себе и собственным амбициям — болезненно разросшейся раковой опухоли эгоизма. И это тоже плод революций и разрушение прежнего христианского по духу уклада русской жизни. Хотя нечто похожее зафиксировал Тургенев в Базарове (при еще живой и доброй его сокровенной душевной глубине), а Пушкин поймал самое начало — зарождение эгоизма, который был еще настолько аристократичен, что не опускался до враждования всех со всеми: он обходился легким ледяным презрением. И лишь в середине XIX века, спускаясь по сословной лестнице, эгоизм начал перерождаться в душах человеческих в постоянную вражду, потенциальную злобу и молниеносную готовность показать свой звериный оскал всякому: «Вихри враждебные веют над нами…»
Так что Жуковским быть добрыми и великодушными было все-таки много легче. А что делать нам нынешним? А все то же, чему учит нас Новый Завет: «Друг друга тяготы носите, и тако исполните закон Христов» (Гал. 6:1–2). И это: «Должни есмы мы сильнии немощи немощных носити и не себе угождати: кийждо же вас ближнему да угождает во благое к созиданию» (Рим. 15: 1–2).
Терпеть, прокрывая любовью, как учит Церковь, предпочитая, чтобы твоя душа болезновала в этом терпении, нежели принять и х, а не Христовы правила жизни.
* * *
… От Кремля всегда задувал северный ветерок. Может, дело было в реке, но, во всяком случае, бредя со своим портфельчиком в школу на Софийской набережной в то прекрасное старинное здание Мариинского училища, где воспитывалась моя прабабушка Мария Александровна Микулина, — с чудными дубовыми паркетами, лепниной на потолках, с высокими окнами и парадным вестибюлем, где непременно должны были присутствовать еще и сверкающие галунами строгие швейцары, — я зябко поеживалась. Это потом я узнала, что Кремлевский холм — самое холодное место Москвы. Так этот холодок и сопрягся для меня с некоторым трепетом, который вызывала у меня сама атмосфера школы, строгие и достойные лица учителей, наши аккуратные форменные фартучки и вообще воспитанное с детства почтительное отношение к учению.
Но был у меня и иной трепет — та самая мучительная застенчивость и робость, которая досталась мне от некоторых моих предков — ни у мамы, ни у бабушки, ни даже у прабабушки — этого недостатка не наблюдалось. Это шло по линии Жуковских — Егора Ивановича и
Это была тогда еще очень молодая и миловидная женщина, имевшая какие-то интересные кавказские корни, что несомненно отражалось на ее хорошеньком лице, но уже несколько разочарованная в жизни. У нее были нелады с мужем, из-за которого она перестала концертировать, а преподавать ей было, видимо, тягостно. Кстати, в свое время и я была вынуждена начать свою жизнь не с конкурса Чайковского, а с преподавания в музыкальной школе. Мне было восемнадцать лет и я только о том и думала, как бы улучить минутку и позаниматься не с учеником, а самой за роялем… Так что Елену Михайловну я понимала: слыша краем уха отголоски домашних разговоров, я чувствовала, что она тяготится этой работой, хотя занималась она, разумеется с нами достаточно усердно. Я ее жалела.
Подвела же меня моя патологическая застенчивость и робость: будучи в детском восхищении от Елены (так ее звали всегда у нас дома), я тем паче прониклась священным страхом с самых первых уроков у нее. А способности у меня, говорили, были весьма изрядные. А вот свободы-то у меня и не было. Вечно скованная страхом спина…
Елена очень быстро не выдержала моей тупости и начала на меня постоянно кричать. Это, конечно, был не мат, которого я тогда отродясь и не слыхала, но это была по тем временам отборная ругань: «Бездарь! Идиотка! Наказание Божие! Тупица!». Играть нормально я, конечно, при этом не могла. Полупаралич не способствует ни музыкальности, ни технике исполнения. Однако все-таки меня отобрали на первый в жизни концерт. Я играла — и удивительно! Я помню, что: этюд Лемуана. Перед выходом на сцену руки у меня были мокрые в холодном поту, я умирала…
Но почему-то сказали, что сыграла я хорошо и Елена милостиво угостила меня пирожным, хотя до этого каждый урок эти пирожные летели непосредственно в меня, и мне каждый раз стирали дома форму или фартучек…
Как же я любила ее! Это был какой-то восторг первой любви: она была маленького роста, полноватая, но легкая и стремительная, глаза ее блестели, в ней была очаровательная резкость и темперамент художника. Чувствовалось и ее благородное дворянское происхождение. Показывала она на рояле — великолепно, а пирожные — пирожные были лишь проявлением категоричности и бескомпромиссности настоящего мастера, который ну не мог слышать вялой и бездарной игры, и я почему-то совсем не обижалась на нее. Не злилась, а только любила, боялась и страдала лишь о собственном уродстве…
Елена поссорилась к тому же с моей бесстрашной матерью: мама что-то ей сказала все-таки не по шерсти. С тех пор Елена изводила меня на уроках насмешками над моей матерью. Ей не нравилось, что мама ждала меня за дверью и сухо кашляла. А ведь мама пришла с фронта с туберкулезом в открытой форме, который чудом залечили. Осталось это всегдашнее сухое покашливание… Елена сходила от него с ума. Мне было больно за маму, но и следов злости к Елене не было во мне. Только стыд и боль.
Если бы не райская любовь, которая меня окружала в семье и святая тишина и чистота отношений между мамой, папой и бабушкой, я бы могла сказать, что из детства я вынесла забитость и подавленность. Но, дорогой читатель, не спешите жалеть! Даже эта забитость не могла устранить того, что еще существовало во мне — в другом отсеке души: живости, энергии и какой-то непонятной мне самой силы. Стоило только несколько ослабеть вожжам по мере моего взросления, — в особенности после насильственного перевода в другую школу при соединении мальчиков и девочек (и это была школа поистине хулиганская! — там учился весь Московский Балчуг, имевший с еще дореволюционных времен самую дурную и темную славу), как я стала смелеть на глазах.