Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
Вот в той школе я в первый раз дала сдачи Мишке Саутину, который долго изводил меня тем, что макал мою косу в свою фиолетовую чернильницу. Я пожаловалась маме, а она сказала: «А ты дай ему вот так» — и она показала, как. Выучка ведь фронтовая была у мамы и вообще она была бедовой девчонкой, поскольку росла со своей старенькой бабушкой и старшим братом, который ее лупил, так что приходилось и как-то учиться защищаться. А бабушка моя (ее мама) часто уезжала в долгие реставрационные командировки. Иначе им бы и кушать было нечего…
Вот я и дала Мише. С тех пор он стал моим другом. И даже спустя тридцать лет после школы он все-таки разыскал меня однажды — толстый, лысеющий, но добродушный
На фотографии: весна 1954 года. Софийская набережная, одноклассницы: ученицы 19 школы Москвы. Третий заморыш слева — Катя Домбровская.
…Странное у нас с Еленой Михайловной было душевное несходство — возрастную разницу сейчас в рассмотрение брать не надо, возможно, мы теперь уже и сравнялись с ней летами по меркам земного времени. Существенно другое: я при моей отчаянной застенчивости и робости была и в раннем детстве вся внутренне нараспашку, вся в готовности любить и восхищаться и ею, и тем, что несут в себе сокровенного другие люди, благоговея перед этим великим таинством, которое именуется «человек». Да, таинством, а не тайной даже, как у Федора Михайловича, потому что человек — это процесс. А смысл человеческой жизни — преображение, возрастание в святости, уготовление и совершение своего второго рождения во Христе, то есть использование жизненного времени на осуществление этого второго рождения — уже для жизни вечной.
Достоевский был несомненно прав, называя человека «существом переходным», учитывая цель его жизни и свойство — постоянную изменяемость. Однако изменяемость и изменчивость, как точно замеченное свойство, и замеченное не психологами, а великим крестоносным опытом святых отцов-подвижников, как мы убеждаемся, соседствует парадоксально с константой наследственности, правда при самом широком спектре ее проявлений. Изменчивость, непостоянство состояний человека, некая импрессионистская его переливчивость, если представить душу в красках…
Мне досталось какое-то особенное наследственное парадоксальное свойство: назовем его сдержанно, не «любовью» (а хотелось бы именно так), но «интересом» или «влечением» к другим человекам, выражающимся в преобладающей во мне открытости при, тем не менее, глубинной внутренней скрытности. Совершенно очевидно, что это было не мое собственное, а переданное мне свойство и во мне получившее дополнительный импульс, хотя я все же не могу припомнить, у кого из родных я могла заметить действие подобного импульса?
Любовная расположенность к людям и детская доверчивость, неподозрительность была только у Николая Егоровича, как проявление его подлинной душевной чистоты и исполненности его чистого сердца добротой, но моего импульса у него все-таки не наблюдалось, да и как бы он с ним смог сочетать свое истовое служение своей науке!
Николай Егорович являл собой образ исключительной красоты: он имел безупречное воспитание — то есть органично усвоенную меру во всем, всегда равновесие и гармонию, всегда ровность и свет, и даже за столом, как говорила бабушка, можно было сидеть и просто смотреть с наслаждением, как он ест, — настолько все было красиво, правильно, просто… В нем не было никакого надлома, внутреннего запинания (как повторил когда-то о Достоевском словцо Толстого, кажется, Страхов). В Николае Егоровиче не было никакого подполья — совсем-совсем ничего от героев Достоевского, — светлая,
Пожалуй, наилучшим портретом Николая Егоровича было бы платоновское определение красоты как слиянности тела, души и ума, внешне-телесного и внутренне-душевного, — как некоего целого, зиждимого принципом меры, гармонии и равновесности, но главное — красоты, пронизанной любовью.
Казалось бы, сколь проста эта мера и эта слиянность для принятия их нашим умом, а вот как попробуешь примерить на себя, или лучше — посмотреть на себя в свете т а к о й личности, так сразу и услышишь, как вопиет к Небу твоя собственная неуклюжая изувеченность…
* * *
Импульс же мой при унаследованной мною от прадедов застенчивости и робости заключался в какой-то странной моей нацеленности (или устремленности, жажде) жить двойственной жизнью: и своей, и вовне — жизнью других. Вспоминая раннее детство свое и прогулки по замоскворецким переулкам, я уже писала, что меня до странности притягивали к себе полуподвальные окошки осевших особнячков-стародумов. Мне надо было туда заглянуть, мне надо было то, тамошнее, ихнее житие вкусить и, хотя бы в мгновение, самой его прожить, — но почему? Зачем меня притягивала чужая жизнь? Словно своей у меня не было. Была. И эта обращенность вовне меня самое сильно тяготила, она мне мешала: будто чужая жизнь сама насильно в меня вторгалась. Но что тут поделаешь, коли уж так тебя запрограммировали…
Мне порой даже казалось, что себя у меня — нет. И я существую как некий служебный дух, весь ориентированный на другого (других). Я и не желала и одновременно желала (помимо своей воли) другого (других) любить, познавать, внимать их устроениям, переживать с ними, как невидимка, рядом и х жизнь, вернее тайну неповторимости личности каждого в ее божественной красоте. А открыв эту красоту, мне, разумеется, болезненно (для моих глаз) вскоре высвечивалась и некрасивость, наросты и наслоения, которые мешали глазу видеть Божью красоту, и я тогда могла воскликнуть вместе с пушкинским Сальери в гневе:
Мне не смешно, когда маляр негодный Мне пачкает Мадонну Рафаэля…Лучше бы я этих некрасивостей вовсе тогда не видела, потому что не могла инстинктивно не тянуться убирать их. Но чтобы снимать наросты — и я очень не скоро, увы, это хорошенько осмыслила, нужно было самому пройти через многие Голгофы, и, сняв не одну шкуру с самого себя, научиться, любя Божию красоту, любить терпеливо и сострадательно ее вместе с теми «наростами». При этом учась так любить, я не раз от этих наростов сама заражалась, пока не поняла и еще одну истину — чужие некрасивости нам не страшны, если у нас к «чужим» чистейшая любовь (а не эгоистический протез любви) и молитва. Она хранит и тех и тех…
А пока я была словно паразит при чужих жизнях. И в то же время — вот парадокс-то! — лично для себя, изначально и всежизненно оставалась я по устроению своему «монотипом», одиночкой. Обращенность во вне, к другим — это существовало во мне как моя «работа», моё своеобразное служение, куда меня кто-то, не спросив на то моего согласия, поставил, а «моно» — это было моей собственной сущностью и сердцевиной, моим праздником и драгоценным отдохновением, моим личным таинством и тайной, моей радостью и надеждой, моим сокровенным миром, о жизни которого никто ничего не знал, кроме Единого.