Возвращение с Западного фронта (сборник)
Шрифт:
– Кат, нам обязательно нужно будет встретиться, если до твоего возвращения и в самом деле заключат мир.
– А ты думаешь, что с этой вот ногой меня еще признают годным? – спрашивает он с горечью.
– Ты ее не спеша подлечишь. Ведь сустав цел. Может, все еще уладится.
– Дай мне еще сигарету, – говорит он.
– Может быть, после войны мы с тобой вместе займемся каким-нибудь делом.
Мне так грустно – я не могу себе представить, что Кат, Кат, мой друг Кат, с его покатыми плечами и мягкими редкими усиками,
– Дай мне твой домашний адрес, Кат, на всякий случай. А вот тебе мой, я тебе сейчас запишу его.
Я засовываю бумажку с адресом в свой нагрудный карман. Каким одиноким я себя чувствую уже сейчас, хотя он еще сидит рядом со мной! Не прострелить ли мне ступню, чтобы не расставаться с ним, поскорей, пока мы одни?
Вдруг у Ката что-то булькает в горле и лицо у него становится желто-зеленым.
– Пойдем дальше, – через силу говорит он.
Я вскакиваю, горя желанием помочь ему, поднимаю его на спину и бегу, как бегают на большие дистанции – неторопливо и размеренно, чтобы не слишком растревожить ему ногу.
Глотка у меня пересохла, перед глазами пляшут красные и черные круги, но я все бегу, спотыкаясь, стиснув зубы, превозмогая усталость, и наконец добираюсь до медицинского пункта. Колени подгибаются, но еще хватает сил свалиться так, чтобы Кат упал на здоровую ногу. Через несколько минут я медленно поднимаюсь с земли. Ноги и руки дрожат частой дрожью, и я с трудом нахожу свою фляжку, чтобы отхлебнуть чаю. При этом у меня трясутся губы. Но я улыбаюсь – теперь Кат в безопасности.
Через некоторое время начинаю различать чьи-то голоса. Путаные обрывки фраз застревают у меня в ушах.
– Ты напрасно так старался, – говорит мне санитар.
Я смотрю на него и ничего не понимаю.
Он показывает на Ката:
– Ведь он убит.
Я никак не пойму, что он говорит.
– Он ранен в голень, – говорю я.
Санитар подходит поближе.
– Это кроме того…
Я оборачиваюсь. У меня все еще темно в глазах, на лице снова выступил пот, он течет по векам. Я вытираю его и гляжу на Ката. Он лежит не шевелясь.
– Он без сознания, – быстро говорю я.
Санитар тихонько присвистывает.
– Да уж мне лучше знать! Он умер. На что хочешь спорю.
Я трясу головой:
– Не может быть! Еще десять минут назад я с ним разговаривал. Он без сознания.
Руки у Ката теплые, я беру его за плечи, чтобы растереть его чаем. Тут я чувствую на моих пальцах что-то мокрое. Вытащив руку из-под его затылка, я вижу, что она в крови. Санитар снова свистит сквозь зубы.
– Вот видишь…
Я не заметил, что, пока мы шли, Кату угодил в голову осколок. Дырка маленькая, должно быть, осколок был совсем маленький, залетевший откуда-нибудь издалека. Но этого оказалось достаточно. Кат умер.
Я медленно встаю.
– Ты возьмешь его солдатскую книжку и вещи? – спрашивает меня санитар.
Я киваю головой, и он передает мне и то и другое.
Санитар удивлен:
– Ведь вы не родственники?
Нет, мы не родственники. Нет, мы не родственники.
Что это, неужели я иду? Неужели у меня еще есть ноги? Я поднимаю глаза, я обвожу ими все вокруг и сам поворачиваюсь вслед за ними, по кругу, по кругу, пока не останавливаюсь. Все осталось как было. Только рядового Станислава Катчинского уже нет в живых.
Больше я ничего не помню.
Осень. Нас, старичков, осталось уже немного. Из моих одноклассников – а их было семеро – я здесь последний.
Все говорят о мире и о перемирии. Все ждут. Если это снова кончится разочарованием, они будут сломлены – слишком уж ярко разгорелись надежды, их теперь нельзя притушить, не вызвав взрыва. Если не будет мира, будет революция.
Две недели я отдыхаю – я хлебнул немного газу. Целый день я сижу на солнышке в небольшом садике. Перемирие скоро будет заключено, теперь я тоже верю в это. И тогда мы поедем домой.
На этом моя мысль приостанавливается, и я никак не могу сдвинуть ее с места. Что влечет меня туда с такой неотразимой силой, что меня там ожидает? Жажда жизни, тоска по дому, голос крови, пьянящее ощущение свободы и безопасности. Но все это только чувства. Это не цели.
Если бы мы вернулись домой в 1916 году, неутихшая боль пережитого и неостывший накал наших впечатлений вызвали бы в мире бурю. Теперь мы вернемся усталыми, в разладе с собой, опустошенными, вырванными из почвы и растерявшими надежды. Мы уже не сможем прижиться.
Да нас и не поймут, ведь перед нами есть старшее поколение, которое, хотя оно и провело вместе с нами все эти годы на фронте, уже имело свой семейный очаг и теперь снова займет свое место в обществе и забудет о войне, а за ними подрастает поколение, напоминающее нас, какими мы были раньше; и для него мы будем чужими, оно столкнет нас с пути. Мы не нужны самим себе, мы будем жить и стариться – одни приспособятся, другие покорятся судьбе, а многие не найдут себе места. Протекут годы, и мы сойдем со сцены.
А может, все, о чем я сейчас думаю, просто навеяно тоской и смятением, которые разлетятся во прах, лишь только я вновь приду под тополя, чтобы послушать шелест листвы. Не может быть, чтобы все это ушло навсегда – теплое, нежное дыхание жизни, волновавшее нам кровь, неведомое, томящее, надвигающееся, тысячи новых лиц в будущем, мелодии слов и книг, упоительное предчувствие сближения с женщиной. Не может быть, чтобы все это сгинуло под ураганным огнем, в муках отчаяния и в солдатских борделях.