Времена не выбирают. Книга 1. Туманное далеко
Шрифт:
Всякому свой час, и время всякому делу под небесами: время родиться и время умирать, время насаждать и время вырывать насажденья, время убивать и время исцелять, время разрушать и время строить, время плакать и время смеяться, время рыданью и время пляске, время разбрасывать камни и время складывать камни…
Из Эклесcиаста
СКВОЗЬ ПАМЯТИ СОН
Первые
…Помнится голубое небо над головой, и я плыву под ним, наблюдая за причудливыми облаками. Опустив глаза ниже линии горизонта, вижу согбенную спину матери в темном пальто, которая с натугой тянет детские санки, а в них кутаный-перекутаный, так что не шелохнуться, лежу я. Мать везет меня от села Карачарова в город, который называется Муром. Меня, трехлетнего, на саночках – туда, где работает подружка матери. Она, по её словам, хороший детский врач и «большой специалист по легочным болезням», а зовут её Милочка.
Она живет в нашем комсоставском доме, где, впрочем, от командирского остались воспоминания да жены-вдовы. По вечерам они смолят на кухне цигарки и поют по-украински с подголосками песни, в основном протяжные и грустные: «Вот кто-то с горочки спустился», «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина» – и подобные, полные любви и печали.
В кабинете у Милочки холодно, но меня раздевают, делают рентген: для этого, собственно, и привезли сюда, потом Милочка долго-долго слушает меня своей маленькой трубочкой, а позже выносит приговор: «туберкулез». Мать вскипает слезами:
– Что делать-то?
Милочка отвечает отстраненно, и не подруге словно, а обычной пациентке:
– Нужен пенициллин для лечения и молоко с рыбьим жиром для усиленного питания. Продай, что можешь, и купи, иначе его не спасти.
А что продавать? В доме ни одной вещи своей, даже стулья и вешалки все с инвентарным воинским номером. Одежды почти никакой. И всё же нашлось что. Перед самой войной отец подарил матери дамские часики, и не простые, а золотые, Сломались они моментом и валялись в коробке с пуговицами, иголками, нитками и дождались часы часа своего. Именно на них был куплен пенициллин. Что было продано на молоко и рыбий жир, не помню. Но выходили мать с Милочкой меня, я ожил и выжил, хотя болел часто и в дошкольном детстве перенес все мыслимые и немыслимые болезни от обычной скарлатины и свинки до экзотической малярии, которая в Муроме была не столь редкой.
Из всех свалившихся на меня медицинских напастей запомнил одну: закрывались глаза. Закрывались, и все. Но война, никаких больничных, как, впрочем, и выходных, и отпусков, – ничего, только работа по 12 часов в смену. Мать оставляла меня одного, я не боялся и даже, напротив, ждал её ухода. Глаза не все время были закрыты, время от времени веки приоткрывались узкими щелочками, и тогда я начинал обшаривать нашу довольно просторную, практически без мебели, комнату в поисках съестного.
Уходя, мать резала пайку хлеба на три равные части: «На завтрак, на обед и на ужин». Я согласно кивал, слушая её наставления. Как только закрывалась дверь и стихали шаги на лестнице, потом хлопала входная дверь, набрасывался на хлеб, особенно соблазнительный
С левой стороны от двери стоял большой шифоньер, массивный и тяжелый, с двумя створками. Одна, большая, открывала пространство для платьев, пальто и костюмов, и было то пространство пустым, если не считать двух-трех материнских платьев. Меньшая створка nрикрывала полки, на которых складывалось постельное белье, посуда, съестные припасы (хотя припасы – громко сказано), но тут хранились соль, какая-никакая крупа, горох, чечевица. Обычно все лежало на самой верхней полке. Надеюсь, понятно почему!
И вот как-то, пробираясь по этим полочкам снизу вверх (откуда только сил в руках хватало цепляться!), добрался до самой верхней и, схватив первое, что попалось под руку, не видя еще этого, я опрокинул на себя посудину с каустиком. Была в войну в обиходе такая едучая щелочная жидкость, заменявшая мыло. Каустик вылился на меня, я заорал изо всех сил. Прибежала соседка – тетя Дуся Тарасенкова. Вместо того чтобы успокоить и утешить, она обматерила меня всеми известными и еще неизвестными, но, чувствовал, нехорошими словами, шлепнула под зад и потащила на кухню – под кран.
Тетя Дуся – отдельная страница моего детства. Полная, черноволосая хохлушка, необычайно добрая, веселая, голосистая, она обладала одним незабываемым качеством – была страшной матерщинницей, и я весь свой сегодняшний запас ненормативной лексики за очень редким исключением почерпнул в раннем детстве именно от неё. Не раз «радовал» возвратившуюся с работы мать новыми словечками с оптимистичной Дусиной интонацией. Мать приходила в ужас, сразу шла к соседке:
– Дуська, ты чему парня учишь?
Ответом Дуся сражала наповал:
– Твой особенный что ли, мои байстрюки слушают, и ничего!
Те, кого она называла так ласково, были малолетние сын и дочка, постоянные спутники по детским играм, почти ровесники.
А еще Дуся замечательно, как, впрочем, наверное, все хохлушки, пела. И когда, пригорюнившись, командирские вдовы собирались на кухне (может, и «замахивали» чего для настроения, не исключаю), затягивали свою любимую «Тонкую рябину», то Дуся вела партию. Кухня только подпевала ей, и было это так щемяще грустно, что я обычно плакал, тогда все наперебой начинали меня утешать и легко добивались этого.
И еще Дуся выводила меня из транса, в который впадал во время грозы. При первых раскатах грома я не знал, куда спрятаться, забивался под стол, под кровать, в шифоньер. Если и того казалось недостаточно, выбегал из комнаты, чтобы укрыться за огромной общей кухонной плитой. И, не приведи бог, если открыты окна. Тут следовала настоящая истерика. Я плакал, кричал, бился о пол, требуя закрыть окно. Дуся успокаивала просто и разом: влепив затрещину, она прерывала поток рыданий и тут же тащила к окну с тем, чтобы я сам и закрывал его. А мне боязно. Постепенно проявлять свои эмоции стал более умеренно, во всяком случае, скрытно от Дуси. К моменту школьного периода грозы бояться перестал.