Время горящей спички (сборник)
Шрифт:
Пишут и пишут — и думают, что работают
Сразу объясняю, что в заголовке стоят слова монахини Ефросинии, одной из последних насельниц Дивеевской общины.
Тогда не было еще доступа в Саров, и нам долго делали пропуск в научный центр «Арзамас-16», это и есть Саров. А там еще не было службы ни в одном храме, в каком-то даже был магазин. Один физик убеждал нас, что это провидчески так сотворилось, что именно в местах подвигов преподобного Серафима был создан ядерный центр — щит Отечества. Нас, группу писателей, повезли в Дивеево, долго держали
Пришла монахиня, худая, средних лет, сказала, что проведет нас по канавке Божией Матери. Божия Матерь посетила Дивеево, обошла монастырь, следы ее «стопочек» были отмечены позднее прокопанной канавкой, и вдоль канавки многие десятки лет идут с молитвой «Богородице Дево» тысячи и тысячи верующих. Мы пошли и стали читать, каждый про себя. Надо было прочесть сто пятьдесят раз. Батюшка Серафим заказывал так. «Прочтешь „Богородицу“ сто пятьдесят раз, пройдешь вдоль канавки, тут тебе и Иерусалим, и вся Святая земля», — говорил он.
Прошли. Монахиня повела обедать в строительный вагончик около забора. Физик, который нас сопровождал, сказал, что можно зайти к матушке Ефросинии, он знал ее племянника. Пришел и племянник и повел нас. «Может, и не примет, — сказал он, — больна, слаба. Характер, — добавил он, — вредный».
Племянник сообщил, что у матушки Ефросинии хранится горшочек преподобного Серафима. И не просто хранится, а она сушит сухарики и в этом горшочке их держит, и одаривает того, кто ей нравится. Конечно, получить сухарики из горшочка преподобного очень хотелось.
Домик монахини был маленький, низенький, но широкий, на две половины. Нагибаясь под притолоку, вошли. Была весна, пасмурно, день, после обеда. Света не было, только крупный огонек на лампаде. Окна завешены. Монахиня, большая, сурового вида старуха, сидела вполоборота к иконам, вполоборота к нам. Когда мы, кланяясь и крестясь на красный угол, стали вразнобой здороваться, она сказала громко:
— Пишут и пишут — и думают, что работают.
Это нас поразило. Нас было человек шесть-семь, и писать из нас было кому: ученый литературовед Петр Палиевский, критик Валентин Курбатов, поэт Владислав Артемов.
Не видать нам сухариков, подумал я и осмелился сказать:
— Куда денешься, матушка, профессия такая.
Можно было б добавить, что своим пером мы боремся за Россию и так далее, но при такой ее проницательности ей все про нас было ясно. Она неприступно молчала. Надо было уходить. Даже не присев, мы засобирались.
Все-таки я решился:
— Матушка, а какая настоящая работа?
Она сразу же, даже оживленно, ответила:
— А вон, храм-то складом сделали. Вот и выгрести все хотя бы для начала из нижнего помещения, вытаскать все, очистить. Вон вы какие здоровущие. Стены, потолок побелить. Пол вымыть, иконы поставить, негасимую лампаду зажечь и читать, читать неусыпаемую Псалтырь.
Сказать на это нам было нечего.
— Сухариков возьмите, — сказала она, почти даже приказала. Выставила на стол темный тонкостенный горшочек с ржаными сухариками. Мне хотелось взять побольше, чтобы потом, в Москве, принести больной родственнице. Но подумалось, что это неловко. Но матушка Ефросиния, когда я не горстью, а пальцами подцеплял три-четыре сухарика, вдруг велела:
— Бери больше. Больной отдашь. По канавке-то все ж таки прошли.
И опять-таки. Ей же никто не мог сказать о том, что мы прошли по канавке.
Она уже опочила, матушка Ефросиния. Светлая ей память. Очень часто и целительно вспоминаю ее слова: «Пишут и пишут — и думают, что работают». А церковь, о которой говорила матушка, возвращена Церкви, приведена в божеский вид, в ней служат, читают Псалтырь перед неугасаемой лампадой… Только все это без нашего участия,
А мы пишем и пишем — и думаем, что работаем.
Амулет
…у нас, когда я еще не ходил в школу, жила девочка, бессловесная удмуртка. Она жила зиму или две, училась. Тогда мало было школ по деревням.
Она питалась очень бедно, почти одной картошкой. Мыла две-три картофелины и закатывала в протопленную печь. Картошки скоро испекались, но не как в костре, не обугливались, а розовели. Излом был нежно-серебристым, как горячий иней.
Я однажды дал ей кусок хлеба. Она испугалась и не съела хлеб, а отдала нищему.
Мама жалела девочку-удмуртку:
— Как же бедно-то живут.
— А хлеб не взяла, — сказал я.
— Не возьмет: не нашей веры.
— А какой?
— Да я толком-то и не знаю. У нас на икону крестятся, а они в рощу ходят молиться, келеметище.
— А какая у меня вера?
— Ты православный, мирской.
…помню, как приходит с мороза мать удмуртки; как извиняется, что стучат замерзшие лапти, как сидят они в темноте, в языческих отблесках огня из-под плиты. И, не зная их языка, понимаю, что дочь рассказывает обо мне.
Утром она украдкой дает мне, как очень важное, темного от срока деревянного идола, амулет их религии. Религии непонятной мне, но отметившей меня своим знаком за кусок хлеба для голодной их дочери.
…днем, когда я, набегавшись по морозу, греюсь на полатях, солнце золотит желтую клеенку стола, удмуртка сидит за столом и учит «У лукоморья дуб зеленый…». Я быстрее ее выучиваю стих и поправляю, а она смеется и дает мне большую теплую картофелину.
Авторучка
Мне подарили красивую авторучку. Очень. Такую красивую, что ею я писать не осмеливался, но с собою возил. Приехав в Троице-Сергиеву лавру, вначале, как всегда, пошел к преподобному Сергию в Троицкий собор. Взял у монаха листочки чистой бумаги, достал красивую авторучку и ею написал имена родных и близких для поминовения о здравии у раки преподобного. На столе были и другие ручки, и карандаши, но ручки уже были исписанными, а карандаши притупившимися. Это я к тому, что люди подходили и тоже писали свои памятки. У меня попросили ручку, я отдал, а сам пошел в храм, к гробнице.