Время неприкаянных
Шрифт:
— Он не сменил веру, чтобы спасти жизнь во время оккупации, а ты хочешь, чтобы он сделал это сейчас? Может, ему еще вступить в Союз коммунистической молодежи?
Она одержала победу в этом споре. Гамлиэль был полон надежд: в его ушах все еще звучали речи Толи. Вера в Сталина была благодарностью киевскому капитану-еврею, которому они стольким были обязаны. Если бы Толя пригласил Гамлиэля к себе, он перевернул бы небо и землю, чтобы убедить Илонку поехать вместе с ним. Гордясь своим красным галстуком, он стал чем-то вроде Пионера Партии. И поскольку он ничего не делал наполовину, то вырос экзальтированным коммунистом. Москва была его Иерусалимом, партия — религией, сочинения Карла Маркса — Библией. Вместе с тем он не захотел скрываться за своим венгерским именем Петер. Отныне для всех
Пришла пора крушения иллюзий. Еврейских героев венгерского Сопротивления, обвиненных в сионизме и космополитизме, исключили из партии, арестовали и осудили. Гамлиэль был слишком молод, чтобы разделить их судьбу. Но некоторые товарищи по ячейке знали его прошлое. Этого оказалось достаточно, чтобы он стал подозрительным в глазах своих руководителей и словно зачумленным для рядовых членов.
В 1956 году, во время восстания, он вышел на улицу вместе с молодыми повстанцами, которые забрасывали камнями офицеров и агентов тайной полиции. Как и все, он пребывал в состоянии лихорадочного восторга. Ликующий Будапешт праздновал победу над угнетением. Весь цивилизованный мир был солидарен с борьбой венгерского народа: ничто не может остановить движения к свободе. Однако Илонка, которая была проницательнее и умнее Гамлиэля, смотрела в будущее с пессимизмом.
— Мир, — говорила она, — вы верите в его человечность. Вы, повстанцы, меня смешите. Вы забываете о Советском Союзе и его территориальных претензиях. Сталин умер, но Москва никогда не согласится уйти: любой уход будет для нее поражением. Подожди немного — и ты увидишь русские танки… Впрочем, нет, ждать не надо. Скоро начнутся репрессии, иначе быть не может. Не оставайся здесь. Границы пока еще открыты. Поезжай в Вену, сядь на первый поезд во Францию…
— А ты, Илонка, ты приедешь ко мне?
— Конечно. Я не хочу, не могу расстаться с тобой. Извести меня, когда доберешься до Парижа, я отыщу тебя там. Обещаю, что мы скоро будем вместе. Ведь я, как и ты, держу свои обещания. Ну как, мой большой мальчик, ты согласен?
Нет, Гамлиэль не был согласен. Иллюзорные победы вскружили ему голову. И даже когда появились советские танки, повстанцы отказывались верить, что они утопят восстание в крови. Не верил и Гамлиэль. Схваченный вместе с группой молодых мятежников, он ухитрился бежать по дороге в тюрьму. Из страха подвергнуть опасности Илонку, он не вернулся домой, но сумел позвонить ей:
— Я не могу долго говорить, Илонка. На дорогах, в поездах и на границах пока полная неразбериха. Рассказывают, что контроль еще не такой строгий, что проскользнуть еще можно. Выезжай немедленно, ничего с собой не бери. Мы увидимся в Вене. Встретимся у французского консульства.
В австрийской столице Гамлиэль день за днем простаивал у консульства. Он получил визу, и секретарша консула, тронутая его историей, обещала помочь Илонке, как только та появится.
Но Илонка все не приезжала. Он позвонил в Будапешт: на линии были помехи. Он связался с приятелем и попросил того навести справки. Друг отправился к Илонке, стал стучать в дверь: там никого не оказалось. Однако Гамлиэль не терял надежды. Он выждал еще неделю, а затем встревоженная секретарша консула посоветовала ему уехать в Париж: оттуда он сообщит ей свой адрес, а она передаст его Илонке, если та все же приедет. С тяжелым сердцем он сел на ночной поезд с группой других венгерских беженцев. У него было чувство, что он прощается не только с Австрией, а со своим детством.
Илонка на сей раз своего обещания не сдержала.
Гамлиэль никогда больше ее не видел.
Как-то вечером в Нью-Йорке Гамлиэль и четверо его друзей собрались на ужин в квартире Евы. Разговор зашел об отчаянии, и каждый рассказал, при каких обстоятельствах пришлось ему испытать это чувство.
Для Диего день отчаяния наступил, когда он, сержант Иностранного легиона, столкнулся лицом к лицу с бывшим эсэсовским офицером, участником карательных акций в Польше, на Украине и во Франции. Рослый, широкоплечий, с бычьим торсом и затылком, с лицом боксера, он нисколько не боялся пересудов на свой счет и давал отпор всем, кто смел задевать его. Диего, который во время войны в Испании дал зарок,
— Если я пришел в отчаяние, — сказал Диего, — то это во многом из-за него. Смотря на него, я все время повторял себе: раз такая сволочь живет спокойно, с чувством полной безнаказанности, значит, мир, где мы живем, плохо устроен. Наша победа сорок пятого и в его глазах, и в наших превратилась в печальный и жалкий фарс.
Болек отреагировал на это с привычной горячностью:
— Несправедливость может пробудить гнев или вызвать бунт, но не отчаяние. С той поры, как был создан мир, несправедливость входит в него составной частью. Волк сильнее ягненка, это несправедливо, но мы ничего не можем с этим поделать, нам остается только застрелить волка или оплакать ягненка. С отчаянием дело обстоит иначе. Это когда сомневаешься во всем. В гетто я иногда сомневался не в победе над немцами, а в нашей способности содействовать ей. Однажды ночью нам сообщили о смерти одного человека. Его звали Ашер Баумгартен. Он был поэт. И хроникер. Мы, участники Сопротивления, передавали ему информацию о том, что происходит в гетто: нам нужно было оставить свидетельство о наших муках и нашей борьбе. Для Истории, ведь мы были уверены, что раньше или позже погибнем. То, что Иммануил Рингельблюм делал в Варшаве, мы пытались сделать у себя, в Даваровске. Мы верили в Ашера. Верили в его беспристрастность, в его писательский талант, в его миссию хранителя памяти. В тот день, когда немцы устроили последнюю облаву на детей, гетто погрузилось в траур, в котором боль смешивалась со стыдом. На следующую ночь Ашер покончил с собой. В прощальном письме он попросил прощения за то, что оставляет нас, но, как было сказано дальше, «я видел детей, слышал их крики и плач, и нет у меня больше слов, чтобы говорить об этом…». Вот так. Для меня это был момент наивысшего отчаяния, какое я испытал в жизни.
Гад вспомнил о временах совсем недавних:
— Детство и отрочество я прожил в довольстве и ласке. У меня было все. Собственная машина, квартира в Манхэттене, круг друзей. Моего отца обожали за великодушие, мать за гостеприимство. Нашему счастью можно было завидовать, но люди говорили, что мы его заслужили. Мои родители любили друг друга, мои братья посещали йешиву, мои сестры учились в университете. Потом удача от нас отвернулась. За одну неделю отец потерял все свое состояние. Хуже: потерял всех своих друзей. Он стал одинок. И несчастен. Он пытался понять: «Все эти люди, которые льстили мне, благодарили, клялись в вечной признательности — где же они? Почему они исчезли?» Как-то вечером он сидел один в кабинете и впервые за свою взрослую жизнь заплакал. Я увидел это в приоткрытую дверь. И слезы его наполнили меня отчаянием. Чуть позже он собрал всю семью и рассказал нам о своем открытии: человек не всегда человечен, даже если живет в изгнании. Именно тогда он решил перевезти нас в Израиль.
— Понимаю, — сказал Болек. — Однако я порой говорю себе, что лучше было бы не всегда понимать.
— А как было у тебя, Гамлиэль? — спросил Диего.
Гамлиэль заколебался: вытащить на свет воспоминания, по-прежнему обжигающие, о последних месяцах войны в Будапеште? Или о днях ожидания в Вене?
— Я отчаиваюсь, лишь когда влюблен, — сказал он, желая разрядить обстановку.
Никто не засмеялся. Тогда он заговорил о маме, об Илонке, об Эстер. Он вновь увидел их, и сердце его наполнилось счастьем, а потом бесконечной грустью, освободиться от которой он был не способен.
— Тебе действительно не везет, — сказал Диего. — Стоит тебе полюбить женщину, как она исчезает из твоей жизни…
Да, подумал Гамлиэль. Мне действительно не везет. Везение мое умерло вместе с мамой, скорее всего, где-то в Польше. Но ведь мне повезло с Илонкой, разве нет? Без нее я бы не выжил. Не увидел бы Освобождения. Не встретился с Эстер, Евой, Толей и всеми моими друзьями. Разве не стала мне Илонка второй матерью, сделавшей для меня то, что любая мать совершила бы ради своего сына?