Время полдень
Шрифт:
Ольга видела, как он звенел, напрягался, отстраненный от нее на тончайший острый луч. Но понимала, но чувствовала: за что-то ее казнит. С чем-то в ней борется. Уничтожает ее тем, что сам вот-вот упадет, задохнувшись. Она тянулась на его клекот, умоляла: «Ну за что ты меня? Себя почему убиваешь? В чем я таком виновата?»
А Ковригин, прислушиваясь почти с ликованием к слабому жжению в груди, продолжал:
— Вам хотелось, чтоб Сургут предсказали? Чтоб оракул его предсказал?.. Да Сургут невозможно было предсказать и предвидеть! Он — экспромт! Экспромт, возникший на динамическом фоне нефтяных разработок! Их масштаб и характер врывался и ломал планировку. Сургут откликался на каждую буровую, на каждый зимник, на каждую нитку нефтепровода. Город-корабль… Город-мост… Город-вокзал… Таким его мыслят и видят… В этом смысле город, идя вслед за
Ольга через головы ловила его лицо, приближая к себе. Чувствовала: он не видит ее. И она потеряла его, от него отлучилась. Другие люди им завладели, унесли его в самолете. А ей о нем вспоминать.
«Да что же случилось? Когда? На какой минуте?.. Когда упал и я к нему подбегала?.. Или вошла, а он галстук завязывал?.. Или только что?»
Она спрашивала его через головы. А он отвечал. Но не ей.
— Вы хотите, чтобы здесь появился Арбат или Невский? Но это утопия! Сургут создан во имя нефти, не имеет разветвленной структуры внутренних культурно-экономических связей подобно другим многоотраслевым городам… Сургут заострен на нефть! Возник как мощный протуберанец из центра! И, возникнув, оплодотворяет вокруг себя целую систему близких и далеких городов и поселков, крупных и мелких вахт, действующих с ним заодно, — добывающих нефть! Сургут — мобильная, высокоорганизованная «комфортная» вахта, куда приезжают профессионалы выполнять свой чрезвычайно сложный труд. Завершая его, они отбывают обратно в центры, уступая свое место другим. Не суть важно, сколько длится вахта! Восемь часов, как на пригородной буровой. Или неделю, как на дальнем месторождении, куда людей доставляют вертолетами. Или три года, как в Уренгое, Надыме. Или десять, двадцать, семьдесят лет. А при нынешних темпах выработки сроки эксплуатации месторождений резко сокращаются. И можно предвидеть время, когда Север станет плацдармом для развертывания технологии будущего, весьма недалекого… И к этому времени города, подобные продемонстрированному Завьяловым, унаследовав от Сургута весь его динамизм, станут естественной формой наших поселений на Севере…
«И опять я подстрелен, и танки по моей голове, и под вечер волокут по снегам, и хирург, одурев от крови, цедит спирт сквозь желтые зубы… Не о том, не о том… Страшен не приступ, нет, а то, что ввергнут в обман, возмечтав бог знает о чем. В избушке на курьих ножках, возмечтав о единстве, демонстрировал гармоническое бытие, миф о бессмертии. И железной кочергой по башке!.. Вы это хотели сказать? Вы этого хотели добиться?.. Да знаете ли вы, что мое непонимание дороже ваших всех пониманий? Мои осколки дороже всей вашей целостности! Да вы за моими осколками днем с огнем охотиться станете! Каждый осколочек еще на тысячу раздробите, отшлифуете — и в оправку, и себе в украшение!.. Вот ведь как мы разбиваемся! Вот ведь как сокрушаемся в прах! Нет и не может быть никакого единства, а динамическое равновесие взрыва. Интенсивность распада. И, пожалуйста, не суйтесь в реактор, а то пальчики себе обожжете!..»
Он чувствовал: в груди раскалялось набиравшее силу горение. Уловленное в тонкие стенки, светилось больной радиацией…
После обсуждения они сидели в кафе впятером, и Ольга, окруженная новыми знакомцами, казалась говорливой. А Ковригин через голову Антонова смотрел, как отсвечивают латунной окалиной чеканные витязи на стене и стойка вдали, словно пульт управления, с рычагами и вспышками, с винными льдинками и коктейлями. Кругом сидели, выставив локти на стол, слушая тихий джаз. Круглился из тьмы золоченый рог саксофона. Вдруг начинал голубеть глаз на лице ударника. А где-то рядом Обь в дожде катила ледовые волны. Мокли суда под разгрузкой. Тайга сырела в тумане. На островах размыто белели цистерны нефтехранилища.
Он старался себя успокоить, обратиться душой на людей. Видно, это кафе здесь ценили. Любили забрести в мягкую полутьму, где негромкие голоса, а под жестяными светильниками обветренные красные лица, выпуклые загорелые лбы. И сиди, сжимая задубелыми ручищами хрупкую, как елочная игрушка, рюмку с некрепким алжирским вином. Вон еще один подошел, кого-то хлопнул по могучей спине. Вскинули головы, заухмылялись. Потеснились, давая усесться. Смех, звон стекла.
Если прислушаться, их разговоры про дневную выработку и северные надбавки, про пуск агрегата, и где там застряли баржи с грузом рифленых панелей, и как приезжали немцы, и будто прораб из СМУ узнал одного по войне, и в то воскресенье была неплохая рыбалка, и надо опять на вездеходе махнуть за морошкой, и в женском общежитии сменили дежурную, и опять нефтепровод обжимали не водой, а нефтью.
Приходили, уходили. Сухие, поджарые. Двигали под сорочками, под модными джемперами упругими мускулами. Эти явились сюда, сбросив мокрые робы. С буровых, намотавшись с сальным железом, оглохнув от рева дизелей. Те несут еще в кулаках дрожание рычагов и сцеплений: подымали на дыбы оранжевые бульдозеры, а в стекла им били тяжелые струи. А эти встают и уходят, чтоб через час натянуть на глаза маску с синим стеклом и в бетонной громаде ГРЭС, в перекрестьях железа осыпать водопады сварки или водить языком автогена.
«Дюжий, дюжий народец… Да, но я-то подстрелен!..»
Ковригин смотрел на архитектора Завьялова, утомленного, почти злого, с волчьими заостренными скулами, вспоминал его город в пустыне, по которому шел когда-то, прокаляясь словно в тигельной стерильной печи. Город принимал и казаха с верблюдом, и физика-атомщика, заключал их в свою оболочку. Дома — из золотистого шелка экраны. Бросаешь в них свою тень, и ее тут же сжигает солнцем. Казалось, тебя фотографируют и тут же засвечивают пластинку.
Он поражался свободе, которую испытывал в городе, где не увидишь этих трагических колоколен с куполами, окислившихся во время московских пожаров, и толстостенных лабазов с замурованной памятью о румяных купчихах, городовых, лихачах. И площадей, на которые страшно ступить, ибо в каждой брусчатке чье-то лицо: стрельца с негасимой свечой, солдата, погибшего на волоколамских полях, или собственное, детски-печальное, ушедшее в черный камень.
Тут было легко и свободно. Иная геометрия, математика. Здания как светлые дроби. Относишься к ним, как они — к пустоте. Распахнулись шлюзы домов — и синева, белоснежный корабль. Распахнулись другие — пески, верблюд, словно памятник. Здесь хорошо прислониться к нагретой, уходящей ввысь клавише, смотреть, как мелькает сквозь дома самолет.
С балконов и ниш свисали полотнища ковров. Это старый казахский быт развесил свои знамена. Высоко под крышей молодая казашка лупила палкой по узорной кошме с жухлыми желтыми цветами, помнящими вечерние бешбармаки, унылые песни пустыни. Пыль тесным облаком опускалась ниже, где другая казашка лупила палкой по кошме с розовыми цветами из войлока, выбивая родовые предания, сказания о батырах и битвах. Пыль опускалась ниже, где третья казашка лупила по зеленым цветам, вышибая из них обряды и свадьбы, чаепития и стоны рожениц.
Ковригин вспоминал этот город, рассматривая утомленное лицо архитектора.
— Вот что я и хотел вам сказать, — он повернулся к Антонову дружелюбно и весело, но осматривая его едко и пристально. — Вы так интенсивно изобразили порт, что меня там хватил удар. Это высшая похвала работе… Ну, а как там начальник порта? Как там Косых? Они-то на ногах устояли?..
— Рад, что встретились в узком кругу!.. Очень рад! — кивнул Антонов. — Тогда еще вам хотел сказать о культуре… Мы как бы между двух культур, двух эстетик… Еще жива, нас наполняет крестьянская архаика, ну все песни, иконы, резьбы, и рядом как бы им вопреки, как некие им противоположности — турбореактивные двигатели и кобальтовые пушки… И если в первых для всех красота, божественность, то второе есть просто голая, часто просто отвратительная техника.