Время полдень
Шрифт:
Он чувствовал недавнее их присутствие. Они безгласно окружали его. Словно их обратили в этот цветок, в этот трактор, в синюю юбку. И они за ним наблюдают.
«Бабушка из кофейника набормотала мне свои сказки, — думал он, минуя поселок. — Про кота-баюна… Все колокола молчат и все струны…»
Его влекло по сырой, с наезженными колеями дороге. Пахли мхи. Краснела брусника. Гудели комары. И он думал:
«Не был, а как будто знакомо… Гусарка, а, собственно, что здесь?.. Все колокола молчат и все струны…»
Он поднял с дороги шелковую красную
«Бежали, летели… Роняли на дорогу… В связи с моим приближением… Ждали меня или как?»
Ему казалось необходимым и важным, почти неизбежным, появление здесь. Будто для этого пустился в путь, проломив скоростями полконтинента, чтобы идти сейчас в тундре по мягкой дороге, сжимая перья и ленточку.
«Может, все еще мое наваждение?..»
Перевалил через холм и встал. В низине, освещенные, отбрасывали длинные тени дощатые, на сваях, строения. Высокий забор. Ворота. На лугах островерхие башни. Дорога черным накатом обрывалась у запертых створ. По вершинам ограды плотно, разделенные строго по цвету, сидели притихшие вороны и чайки. Мерцали друг на друга зрачками. За стеной, невидимая, притаилась иная жизнь.
«Так вот я куда забрел! Вот куда заманило!.. А ведь знал, готов был увидеть…»
Он присел утомленно, разглядывая рубленый город, двухцветную тихую стражу, сам, своей тенью, уходя далеко во мхи.
«Их тоже всех обратили? Лишили языков и обличий? Так со всяким, кто сюда забредает?.. Что искал, то нашел…»
Он знал прекрасно, что перед ним звероферма. Пахло испорченной рыбой. За забором, в приподнятых на столбах клетках, свернулись песцы или лисы. Птицы ждут терпеливо кормления. Он все это знал. Но воздух был слишком ясен, и солнце недвижно, и тени длинны — от башен, от птиц, от его головы.
«Будто ждал, что сюда приду… Рано или поздно их встречу…»
Ему казалось, что это не птицы, а те, кого знал и любил, кого от себя отпустил, а теперь к ним вернулся. В их сомкнутых рядах на заборе есть место и для него. Можно взлететь и усесться, цепко схватившись лапками.
«Вот только к тем или к этим?.. Какой кафтанчик напялить?»
Ему казалось, в их чинных осанках, в неподвижно мерцавших зрачках он различает своих стариков, брата, отца и мать, исчезнувших друзей и знакомых.
«Очень простое решение, доступный пониманию чертеж… Маленькая звероферма в Гусарке, и мы все собрались здесь, под негаснущим северным солнцем…»
Он сидел у самой дороги, у закрытых ворот. Ожидал, когда их отворят. И его призовут. Он рад был их снова увидеть. Все эти годы удаления от них были медленным к ним приближением. И они, его милые, глядели на него с высоты, любовно и строго, следили, чтобы он не ушел.
«Да куда же дальше идти-то?.. Ради этого плыл и ехал…»
Словно не было долгих лет, я лежу среди пестрых подушек на нашей ковровой кушетке. И бабушка в кресле, напротив, на белом сбитом чехле. Ее вязаный теплый платок опущен на глаза. Ноги в стоптанных шлепанцах. Коричневая дряблая кожа под глазами, на подбородке. На сморщенном, перетянутом старостью лице, свет тающего мартовского снега, блестящих крыш и сосулек. И другой, внутренний, чуть брезжущий свет…
В соседней комнате мать вытирает посуду. Невидимая, звякает тарелками, ставит в буфет. Вот, знаю по звону, загремела большими, столовыми ложками с бабушкиными монограммами. Вот, слышу, ножами, со сточенными лезвиями, с выбитой пробой.
За окошком переулок в булыжнике. Чугунная тумба проела талый сугроб. В открытой форточке — воробьиные крики. И вдруг больная, внезапная мысль: вот бабушка жива, тихо понурилась, шлепанцы на ногах. А ведь будет день, и скоро, скоро, когда кресло ее опустеет. И я стану смотреть на белый чехол, вспоминать, как сидела тут в стоптанных шлепанцах.
Или, может, время это уже наступило? И я уже вспоминаю? Ну конечно, уже вспоминаю. И этот платок, и платье, и бессильные, тяжелые руки.
Мне так больно, горько. Я гоню эту мысль. Мокрые крыши нестерпимо горят. Бабушка дремлет в кресле. Кофта ее слабо дышит.
Так сидит она целыми днями. Но неожиданно, заслышав меня, пробуждается. Озаряется, целует меня в лоб много раз:
— Мой милый мальчик! Мой хороший, мой добрый мальчик!..
А мне так больно и хочется убежать.
Или сидим и пьем чай за столом. Так хорошо сидеть в красноватом отсвете абажура, рукодельного, материнской работы. Пить из старых, потертых чашек. И вот в одну из минут, всеми нами понятую и подхваченную, — что вот сидим, все еще вместе, и абажур над нами знакомый, и чай ароматный, и бабушкины щипчики с гнутыми ручками, и мать ставит чайник под лоскутную самодельную бабу, — бабушка, глядя на нас, опять озарится и таким глубоким, дрожащим голосом скажет:
— Милые вы мои, как хочется пожить еще с вами. Побыть еще вместе. Глядеть на вас, любоваться… Но скоро, скоро… Скоро уже… И будете вспоминать свою бабушку…
Нам бы обнять ее, покрыть поцелуями маленькую белую голову, стараться продлить, удержать эти дни и минуты. Но мы с матерью молчим, не говорим ничего, будто не слышим. Нельзя ничего говорить: ведь все еще вместе. А после будут и поцелуи, и плачи. Но не думать об этом, пока еще вместе, пока в чашках чай золотится и на щипчиках крошки сахара.
Под вечер накатится на бабушку усталость длинного дня, всей огромной прожитой жизни. Глядя на свои стынущие, неподвижные пальцы, скажет:
— Ах, как устала!.. Все мне в тягость. Уж скорей бы… — и замрет. И мне кажется, тени уже бегут на нее.
Однажды видел, как она перед сном, в ночной рубахе, сидела на постели, свесив худые, перевитые венами ноги. Держала на коленях розовую сафьяновую тетрадь с золотой надписью: «Красота и любовь». Листала страницы, исписанные мелким, порхающим почерком, — стихи моего деда, посвященные ей. Читала внимательно и серьезно. А прочитав, отложила тетрадь, легла удовлетворенная и спокойная.