Время жить и время умирать
Шрифт:
— Нет, пусть будут тонкие прозрачные рюмки.
Марабу кивнул и поставил на стол серебряное блюдо. Розовые ломтики гусиной печени вместе с черными трюфелями лежали в кольце дрожащего желе.
— Прямо из Эльзаса, — гордо заявил он.
Элизабет рассмеялась. — Какая роскошь!
— Роскошь, да! — Гребер поднял свой стакан. — Роскошь, — повторил он. — Вот за это мы и выпьем с тобой, Элизабет. Целых два года я ел только из жестяного котелка и ни разу не был уверен, что успею докончить свой обед — поэтому сейчас это не просто роскошь; нечто гораздо больше.
Он пил вино, смаковал его и смотрел на Элизабет: ведь она тоже была частью этого праздника. Вот оно, нежданное, несущее с собою легкость и бодрость; оно поднимается над необходимостью, ненужное и как будто бесполезное, ибо принадлежит к другому миру, более сверкающему и щедрому, к миру игры и мечты. После этих лет, прожитых на краю смерти, вино было не только вином, серебро — серебром, музыка, откуда-то просачивавшаяся в погребок — не только музыкой, и Элизабет — не только Элизабет: все они служили символом жизни без убийств и разрушения, жизни ради самой жизни, которая уже почти превратилась в миф, в безнадежную мечту.
— Иногда совсем забываешь, что еще жив, — сказал он.
Элизабет опять рассмеялась. — Я-то все время помню, но только не знаю, на что это мне…
К ним подошел Марабу. — Ну, как вино, ваша честь?
— Вероятно, очень хорошее, иначе мне бы вдруг не пришли в голову вещи, о которых я давным-давно не думал.
— Это солнце, ваша честь. Под его лучами осенью зрел виноград. Теперь вино возвращает эти лучи. Такое вино в Рейнской области называют дароносицей.
— Дароносицей?
— Да. Оно как золото и посылает во все стороны золотые лучи.
— Это верно.
— Его чувствуешь после первого же стакана. Не правда ли? Прямо солнечный сок!
— Даже после первого глотка. Оно не в желудок идет. Оно поднимается к глазам и изменяет мир.
— Вы знаете толк в вине, сударь, — Марабу доверительно наклонился к нему. — Вон там на столике справа — то же вино. А люди лакают его, точно воду. Они вполне могли бы обойтись рислингом.
Он ушел, бросив на столик справа негодующий взгляд.
— Сегодня, должно быть, везет обманщикам, — сказал Гребер. — А какого ты мнения насчет этого вина? Оно тебе тоже кажется дароносицей?
Она откинулась на спинку стула и расправила плечи: — У меня такое чувство, будто я вырвалась из тюрьмы. И будто меня за обман скоро опять туда посадят.
Он засмеялся. — Уж мы такие! Ужасно боимся собственных чувств. А когда они возникают — готовы считать себя обманщиками.
Марабу принес рыбу и салат. Гребер наблюдал за тем, как подают на стол, и чувствовал, что вся его напряженность исчезла; он был подобен человеку, который случайно отважился ступить на тонкий лед и вдруг, к своему удивлению, видит, что не проваливается. Он знает, лед тонок и может в любую минуту проломиться, но пока еще держит — и этого достаточно.
— А ведь когда так долго валялся в навозе, только и начинаешь все это ценить, — сказал он. — Всякая мелочь радует и волнует, точно видишь все в первый раз. Все — даже рюмка и белая скатерть.
Марабу откупорил новую бутылку. Он напоминал теперь заботливую мать.
— Обычно к рыбе подают мозель, — заявил он. — Но к камбале требуется другое. У нее мясо имеет вкус орехов. К ней бутылка Рейнгауера — это ж сказка. Разве нет?
— Бесспорно.
Кельнер кивнул и исчез.
— Послушай, Эрнст, — сказала Элизабет, — а мы за все это сможем заплатить? Ведь, наверно, здесь страшно дорого?
— Сможем. Я привез с собой жалованье за два года войны. А надолго ли его должно хватить? — Гребер рассмеялся. — Только на очень короткую жизнь. Всего на две недели. На этот срок хватит.
Они стояли перед ее дверью. Ветер утих, и снова опустился туман.
— Когда тебе надо возвращаться? — спросила Элизабет. — Через две недели?
— Вроде того.
— Скоро.
— И скоро, и еще очень долго. Все меняется каждую минуту. На войне и время другое, чем в мирной жизни. Ты, наверно, это тоже испытала; теперь здесь такой же фронт.
— Это не одно и то же.
— Нет, одно. И сегодня был мой первый вечер в отпуску. Бог да благословит и Марабу, и Рейтера, и твое золотое платье, и вино.
— И нас, — добавила Элизабет, — его благословение нам пригодится.
Она стояла перед своим спутником. Пряди тумана запутались у нее в волосах, и слабый ночной свет чуть поблескивал в них. Поблескивало и платье, а от тумана лицо у нее было влажное как плод. Греберу вдруг стало трудно расстаться с ней, разорвать ту паутинку нежности, покоя, тишины и взволнованности, которая так неожиданно окутала этот вечер, и вернуться к казарменной вони и остротам, к тоске ожидания и думам о грядущем.
Резкий голос рассек тишину. — Что у вас — глаз нет, унтер-офицер?
Перед ними стоял низенький пухлый майор с белой щеточкой усов. Вероятно, у него были резиновые подошвы, так неслышно он подошел. Гребер сразу понял, что это уже отслуживший боевой конь запаса, что его вытащили из нафталина и он теперь просто важничает, расхаживая по городу в своем мундире. Охотнее всего Гребер поднял бы старикана в воздух да хорошенько тряхнул, но рисковать было нельзя. И он сделал то, что делает в таких случаях опытный солдат: он промолчал и вытянулся во фронт. Старикан осветил его с головы до ног лучом карманного фонарика. Почему-то именно это показалось Греберу особенно обидным.
— Парадный мундир! — пролаял старикан. — Пристроились на теплое местечко! Тыловик, а позволяете себе разгуливать в парадном мундире! Этого еще не хватало! Почему вы не на фронте? — Гребер и тут промолчал — он забыл перенести знаки боевых отличий со своего мундира на чужой.
— Только и умеете, что таскаться по кабакам, да? — лаял майор.
Элизабет сделала какое-то движение. Круг света от карманного фонаря упал на ее лицо. Она посмотрела на старикана и шагнула к нему. Майор кашлянул, еще раз покосился на девушку и проследовал дальше.