Время жить и время умирать
Шрифт:
— Я слышал, что в таких случаях иногда запрашивают гестапо. Может, именно поэтому и не стоило все ворошить.
Элизабет остановилась.
— Больше ничего. Но мне почему-то вдруг стало страшно.
— Ты думаешь, меня могут арестовать за то, что мы хотим пожениться?
— Нет, не то.
— А что же? Ты думаешь, они могут дознаться, что мой отец в концлагере?
— И не это, — прервал ее Гребер. — Это-то они, конечно, знают. Но, может, было бы лучше не привлекать к тебе внимания. От гестапо всего можно ждать. Вдруг какому-нибудь идиоту взбредет что-нибудь в
Элизабет помолчала с минуту, потом спросила:
— Что же нам делать?
— Я целый день думал и решил, что сделать, пожалуй, уже ничего нельзя. Взять заявления назад — значит тем более привлечь к себе внимание.
Она кивнула и как-то странно посмотрела на него.
— А все-таки можно попытаться.
— Поздно, Элизабет. Надо рискнуть и выждать.
Они пошли дальше. Фабрика стояла на небольшой площади, на самом виду. Гребер внимательно рассматривал ее.
— И вас тут еще ни разу не бомбили?
— Пока нет.
— Здание никак не замаскировано. Довольно легко определить, что это фабрика.
— У нас вместительные убежища.
— Надежные?
— Более или менее.
Гребер взглянул на Элизабет. Она шла рядом и на него не смотрела.
— Только, ради бога, пойми меня правильно, — сказал он. — Я не за себя боюсь. Я боюсь за тебя.
— За меня тебе бояться нечего.
— А ты не боишься?
— Я уже все страхи, какие только есть, пережила. Для нового больше нет сил.
— А у меня есть, — сказал Гребер. — Когда любишь, рождаются все новые страхи, о которых раньше и не подозревал.
Элизабет повернула к нему голову. Она вдруг улыбнулась. Он посмотрел на нее.
— Я не забыл того, что говорил позавчера. Но неужели же надо сначала испытать страх, чтобы убедиться в том, что кого-то любишь?
— Не знаю. Но думаю, это помогает.
— Проклятый костюм! Больше я его не надену. А я-то воображал, что штатским чудно живется.
Элизабет рассмеялась.
— Значит, все дело в костюме?
— Нет, — возразил он с облегчением. — Дело в том, что я опять живу. Живу и хочу жить. А видно, с этим приходит и страх. Весь день у меня было мерзко на душе. Теперь, когда я вижу тебя, стало полегче. Удивительно, до чего мало нужно, чтобы почувствовать страх.
— И любовь, — сказала Элизабет. — К счастью!
Взгляд Гребера остановился на ней. Она шагала рядом с ним легко и беззаботно. «А ведь она изменялась, — подумал он. — Она меняется каждый день. Раньше боялась она, а я нет, теперь наоборот».
Они вышли на Гитлерплац. За церковью пламенел вечерний закат.
— Где это опять горит? — спросила Элизабет.
— Нигде. Просто закат.
— Закат? Об этом сейчас как-то и не думаешь, правда?
— Да.
Они двинулись дальше. Закат разгорался все ярче. Его отсвет падал на их лица и руки. Гребер смотрел на людей, которые попадались навстречу. И вдруг он увидел их иными, чем до сих пор. Каждый из них был человеком, и у каждого была своя судьба. «Легко осуждать и быть храбрым, когда у тебя ничего нет, — подумал он. — Но когда у тебя есть что-то дорогое, весь мир меняется. Все становится и легче, и труднее, а иногда и совсем непереносимым. На это тоже нужна храбрость, но совсем иного рода, у нее другое название, и она, собственно, еще только начинается». Гребер глубоко вздохнул. Он испытывал такое чувство, будто вернулся с рискованного задания в тылу противника: хоть угроза и не стала меньше, но какое-то время находишься в укрытии.
— Как странно, — сказала Элизабет. — Видно, и в самом деле весна. На этой улице все разбито… Откуда же… и все-таки… я слышу запах фиалок…
18
Бэтхер собирал свои вещи. Остальные столпились вокруг него.
— И ты ее в самом деле разыскал? — спросил Гребер.
— Да, но…
— Где?
— На улице, — ответил Бэтхер. — Она просто стояла на углу Келлерштрассе и Бирштрассе, там, где раньше был магазин зонтов. И я даже не узнал ее в первую минуту.
— Где же она была все это время?
— В лагере близ Эрфурта. Так вот, слушайте! Стоит она, значит, у магазина, а я ее и не вижу. Прохожу мимо, а она меня окликает: «Отто! Ты меня не узнаешь?» — Бэтхер помолчал и окинул взглядом казарму. — Но послушайте, друзья, как узнать женщину, если она похудела на сорок кило!
— В каком же это лагере она была?
— Не знаю. Во «Втором лесном», кажется. Могу спросить. Да слушайте же наконец! Гляжу я на нее и говорю: «Альма, неужели это ты?» «Я, — отвечает.
— Отто, я будто чувствовала, что у тебя отпуск, вот и приехала!» А я все гляжу на нее и молчу. Понимаете, была она женщина здоровенная, чисто ломовая лошадь, а теперь стоит передо мной худая такая, чуть ли не вдвое тоньше прежнего, пятьдесят кило, прямо скелет ходячий, платье на ней, как на вешалке, ну жердь, форменная жердь!
Бэтхер запыхтел.
— Какого же она роста? — с интересом спросил Фельдман.
— А?
— Какого роста твоя жена?
— Примерно метр шестьдесят. А что?
— Значит, у нее теперь нормальный вес.
— Нормальный? Да ты что, спятил? — Бэтхер уставился на Фельдмана. — Только не для меня. Ведь это же щепка! Плевал я на ваш нормальный вес! Я хочу получить свою жену обратно такой, какой она была, дородной, — на спине хоть орехи коли, а то вместо зада две жалкие фасолины. За что же я кровь проливал! За них, что ли?
— Ты проливал кровь за нашего обожаемого фюрера и за наше дорогое отечество, а не за убойный вес твоей супруги, — сказал Рейтер. — После трех лет фронта пора бы уж знать.
— Убойный вес? Да кто говорит об убойном весе? — Бэтхер переводил злой и беспомощный взгляд с одного на другого. — Это был живой вес! А со всем прочим можете идти к…
— Стоп! — Рейтер предостерегающе поднял руку. — Думай, что хочешь, но помалкивай! И будь еще доволен, что твоя жена жива!
— Я и так доволен! А разве не могла она быть живой и такой же упитанной и гладкой, как прежде?
— Послушай, Бэтхер! — сказал Фельдман. — Ведь ее можно снова откормить.
— Да? А чем? Теми крохами, которые по карточкам выдают?