Врубель
Шрифт:
Надежда Забела, от переживаний впавшая, как она признается композитору, в «черную меланхолию», боится, что мстительный Мамонтов нарочно испортит спектакль. Прислушавшись к ее уговорам, встревоженный Римский-Корсаков раздумывает, не взяться ли самому за постановку оперы в хорошем провинциальном театре. Михаил Врубель с энтузиазмом предлагает свои услуги в качестве декоратора. Николай Андреевич чрезвычайно благодарен, но несколько смущен — он думал взять декорации напрокат, а расходы на новое оформление будут, вероятно, непомерны… Всё обошлось. «Царскую невесту» поставил Мамонтов, и поставил превосходно, с декорациями Врубеля. Марфу пела Забела, и пела с исключительным успехом. Обмен письмами между Врубелем и Римским-Корсаковым незаметно угас. Вполне хватало горячих взаимных приветов через Надежду Забелу. В обоюдном, всячески подчеркиваемом расположении художника и композитора друг к другу имелись тормозящие моменты.
Врубель любил сказочные оперы Римского-Корсакова. «Мне, —
По правде говоря, искусству Врубеля, его манере Римский-Корсаков не симпатизировал. Врубель был для него из стана чуждых, непонятных декадентов. Единственный включенный композитором в его «Летопись» отзыв о живописи Врубеля своеобразен: «М. А. Врубель мне показывал свою картину „Морская царевна“. На картине, между прочим, был изображен рассвет и месяц в виде серпа, причем последний был обращен к заре своей вогнутой стороной… Я заметил художнику его ошибку, объяснив, что на утренней заре может быть виден лишь месяц на ущербе, а никак не новый месяц, и притом к солнцу бывает обращена всегда выпуклая сторона. М. А. убедился в своей ошибке, но переделывать картину не согласился. Не знаю, осталась ли эта картина с такою астрономической несообразностью или впоследствии он все-таки ее переделал».
Не переделал. У художника собственные причуды. Вот почему-то среди скульптурных майоликовых персонажей «Снегурочки» отсутствует героиня сюжета. Есть Купава с характерным жестом печально сложенных тонких длинных рук Забелы (она пела и эту партию), есть разомлевшая на солнышке Весна, пластикой, как считал художник, напоминавшая его жену, есть царь Берендей (с портретными чертами композитора) и пастух Лель, а Снегурочки, сценический образ которой создавался под руководством автора оперы, нет. Чем-то не устроил этот образ художника, не вдохновил. А композитор не расслышал своей музыки во врубелевской льющейся скульптурной форме, в радужном мерцании особой люстровой глазури керамических сюит «Снегурочка» и «Садко». Его зрительным представлениям о русской сказке лучше всех отвечал Виктор Васнецов. Случись Римскому-Корсакову выбирать между «Богатырями» Врубеля и Васнецова, он, несомненно, предпочел бы васнецовский вариант. Хотя Врубель ведь не боролся с Васнецовым, относительно которого у Врубеля даже прозвучала нечастая в его устах наследственная признательность. И Врубель вовсе не стремился отличить своего Богатыря вычурной загадочностью. Напротив, композитору писал о надежде работами в фольклорной теме выправить недостатки «моего живописного языка, который, как Вы знаете, и я чувствую, хромает в ясности».
Большие перемены в мышлении Михаила Врубеля, если ему так захотелось говорить яснее. Изнемог от всеобщего непонимания или Толстого начитался?
Врубелевской святой верой «искусство — вот наша религия» Толстого не проймешь. Ехидничает: «…если искусство есть важное дело, духовное благо, необходимое для всех людей, как религия (как это любят говорить поклонники искусства), то оно должно быть доступно всем людям».
Должно-то должно… И однако не очень внятны верования разных иноземных культур. Своих бы соплеменников понять. Васнецов извечный образ национального героя удостоверил сегодняшним эталоном отважных и благолепных витязей. Врубель рвался к фольклорной простоте. Современным психологизмом его древний богатырь не наделен. Хочется художнику найти наивную основу («интимную национальную нотку») любимца народных былин. Ух, какой он огромный — чуть повыше лесу стоячего, чуть пониже облака ходячего. И конь у него громадный — всех недругов потопчет тяжелым копытом. Грузно сидит на сытом битюге бородатый лесной великан, дремучий, неразворотливый, зато прямодушный, с младенческой голубизной незлобиво глядящих глаз. А уж как изукрашена картина: всякая малость доспехов и конской сбруи, травяной и древесной поросли своим узором.
На хуторе, пока писался «Богатырь», домашние гадали, как воспримет картину Римский-Корсаков. В письме Забеле Николай Андреевич отозвался о холсте с любезной благосклонностью. Понравился тогда «Богатырь» Валентину Серову и… других известных имен не вспоминается. Языка «доступного всем людям» или хотя бы соотечественникам конца 1890-х Врубель не предъявил, а между тем Толстой… Нет, надо все же доискаться, почему он гвоздем засел в сознании художника, сделался прямо-таки его навязчивой идеей.
Исходный пункт толстовских рассуждений — люди не видят подлинно важных вещей. Умом пожалуй что и знают, что есть хорошо, но чувством слабо ощущают, потому творят мерзости и живется им вместе очень плохо. Искусство — одно лишь искусство с его особо заразительным воздействием — имеет силу переводить знания рассудка в глубокие переживания. Только искусство, тысячекратно доказавшее свою способность вселять желаемые чувствования, может вызвать благоговение к достоинству каждого человека, к жизни каждого животного, стыд перед роскошью, перед насилием и т. д. Только искусство может превратить порывы благих эмоций в крепкую привычку, даже в инстинкт. Только искусству дано преобразить ад раздоров в рай любви. Все это маслом по сердцу идеалисту Врубелю. Чувствительность художника в полном ладу с писательской чувствительностью. Михаил Врубель и Лев Толстой страшно сентиментальны. Первое свойство искомого читателя для Толстого — слезы над текстами, и с этой точки зрения Врубель ему читатель идеальный. И оба преданных литературе гения отлично знают, что поводов веселиться классика предлагает немного: обведешь взглядом книжные полки — и хоть вешайся (ситуация убедительно изложена в толстовской «Исповеди»). Жизнь печальна, вздыхает поэт, трагична, уточняет романист, невыносима, констатирует драматург. Но так нельзя! — вздымается бунтарь Толстой. Идеалы есть, а счастья нет. Кто переменит мир? Художники, конечно; они ведь задают тон. Срочно нужно подтягивать переживания людей к уровню вдохновляющих артиста высочайших чувств. Как это сделать?
Провозглашенная эстетикой триада Добра, Истины, Красоты предоставляет минимум три пути. Девизы своего искусства Шаляпин и Врубель выразили звучно, по-итальянски, почти тождественной фразой, но с разным порядком слов. У Шаляпина Nel vero е il bello— лишь правдивое прекрасно, у Врубеля II vera nel bella —истина в красоте. Ну а Толстому бы его «добро», его «дорога религиозного блага». И пусть бы каждый собственной тропой. Не тут-то было. Добро — и больше ничего! Только оно значительно, понятия красоты и правды с ним несоизмеримы. Триаду Толстой отвергает, тем более что истина, на его взгляд, несовместима с красотой, а красота форм не только не совпадает с красотой духовной, но противоположна ей и отдаляет от добра. Погоню за обольстительной красотой Толстой изобличает во всех пороках, называет «гниющей язвой на искусстве». Стало быть, Врубелю в его чаянии красотой пластики возвышать дух отказано. Искусство Врубеля ложно и вредно. Аргумент злой: необходимое всем людям благо понятно всем, а коли артист непонятен, то и не нужен никому. Бессердечно как-то со стороны Толстого. Недаром восхищенно открытый Врубелем в начале 1890-х драматург Ибсен увиделся художнику как «более гуманный Толстой». И кстати, будто задавшись специальной целью унижать Врубеля, заветные для него мотивы ибсеновских пьес Толстой приводит в пример невнятицы и дурновкусия.
Тут противника в споре пожелаешь не братски обнять, а саблей зарубить.
У Врубеля с Толстым дуэль. Ужасная, поскольку кошмар моральной дуэли — она безвыходна.
Прекрасно это обрисовал Чехов. И он же, обожаемый Врубелем, нежно любимый Толстым Антон Чехов, указал выход. В повести «Дуэль» рядом случайно оказываются два умных, образованных и крайне неприятных друг другу человека: слабохарактерный нытик Лаевский и волевой энергичный зоолог фон Корен. К слову сказать, отсвет Толстого в повести тоже присутствует. Лаевский, исповедально жалуясь на свое малодушие, упоминает: «В прошлую ночь, например, я утешал себя тем, что все время думал: ах, как прав Толстой, безжалостно прав! И мне было легче от этого». Фон Корен брезгливо презирает «развращенного и извращенного субъекта», бичуя трутня практически прямыми цитатами из толстовской публицистики. Взаимная ненависть доводит героев до поединка с пистолетами. Убийства не происходит только благодаря внезапно вскрикнувшему из кустов наивному, добродушному, смешливому молодому дьякону. Участники молча разъезжаются по домам. Полученные сильные переживания меняют кое-что. Резкий контраст ослабевает, твердость фон Корена мягчеет, шаткая порядочность Лаевского обретает неожиданную стойкость. На прощание зоолог говорит бывшему врагу об органично сопутствующих человеческой судьбе ошибках и заключает: «Никто не знает настоящей правды». — «Да, — соглашается Лаевский, — никто не знает правды». И еще дважды эхом повторяется на последней странице очень чеховское резюме:
— Никто не знает настоящей правды…
Про то и Врубель.
У него есть полотно на ту же тему. Первый и последний случай, когда можно разборчиво, подробно прочесть, как представлял себе нравственный идеал Михаил Врубель. Текст, вдохновивший Врубеля, доступен, не слишком популярен, не выложен в Интернете, но ради гениального художника можно в библиотеку прогуляться, а если случаем дома имеется собрание сочинений Анатоля Франса, достать том с новеллами сборника «Колодезь святой Клары», найти в нем рассказ «Святой Сатир». Летом 1899 года по его сюжетному мотиву Врубелем была написана картина «Пан».