Все могу (сборник)
Шрифт:
Девочка, уже чистенькая, завернутая в пеленки, лежала рядом. Как котенок, раскрывала она розовый рот и издавала то ли плач, то ли крик, который в кафельной акустике комнаты казался чудовищно громким. На фоне его доносился другой крик, уже точно женский, и, вторя ему, звучал мужской. Тот мужской отвечал женскому: «Куда домой ты собралась?! Ты что, думаешь, тебе сейчас рассосется?! Ты роди, потом пойдешь!» Слова заглушались воем, стонами, и Таня снова проваливалась в сон.
Нечеловеческая усталость наваливалась на нее из темноты палаты, и все средоточие тяжести сходилось в маленьком кулечке ее девочки. Ее поднесли кормить, и через боль потекли из одеревеневший груди две тоненькие струйки прозрачного молока. Девочка слепо ловила молочко, не приспособившись еще сосать. Тане стало вдруг страшно, другая боль, поднимающаяся от лона, сковывала ноги, не давала шевельнуться и отдавалась в руках.
Принесли передачу,
10
Бывали такие зимы, как эта, нечасто. Ледяные стужи били в лицо, трескали губы, морозили пальцы и совершенно неожиданно сменялись лужами, снежной кашей и неопределенным нулем на градуснике. Страдая от перепадов давления, непостижимых атмосферных явлений, мучались люди головными болями, сонливостью и общей пассивной вялостью. Перед шутками зимы сдавались и молодые, и старые горожане. Оконные стекла, покрываясь инеем, спустя неделю оттаивали, струясь грязными потоками талой воды. И не хватало никаких сил эти окна за всю зиму намыть, и даже самые аккуратные хозяйки плевали на серые капельки-разводы. Иней не выписывал замысловатых узоров, рождая художественные полотна, и с каждым годом становился все более примитивным, ровным и абсолютно невыразительным. Снег таял избирательно, оставляя для себя островки лесного холода, дорожной дремучести и кладбищенской тишины. Ровными слоями лежал он чуть рыхлый, раздобревший, как перекисшее тесто, и даже не пытался сражаться за свою независимость. Устав бороться с глобальным тысячелетним потеплением, растворился он в податливой природе и изредка, вспоминая былые времена, на морозе хрустел, как скорлупа лопнувшего ореха, но как-то вяло, без лютых интонаций.
Напугать такой зимой можно было разве что жителя Африканского континента. Но, привыкшие к холоду, люди все же толпились кругом, одетые во все самое теплое, от валенок с растрескавшимися калошами до сто лет забытых настоящих ушанок с подвязанными под подбородком веревками. Только несколько дам сверкали лаком тонкокожих сапожек и летним кружевом черных платков.
Гроб стоял под навесом, на цементном постаменте, и сквозь худую крышу все же попадали снежинки на его красно-черную складчатую драпировку, но не таяли. Так же медленно спускались они с неба на покойницу и быстро растворялись в погребальных одеждах. «Владыко Господи Вседержителю, Отче Господа нашего…» – Батюшка как-то долго вычитывал отпевальную молитву, и все растерянно глядели на почти догоравшие свечи, не зная, что делать с ними дальше. Кто-то про себя, забыв скорбь, недовольствовался Серафимой, ее странным желанием не заносить тело в церковь на отпевание. Будто знала она, что случится зима, холод и ветер, и как специально отошла в мир иной именно в феврале. Мысли эти возникали помимо воли, тяжелыми помыслами, но не отпускали и сковывали так же крепко, как держал озябшие пальцы мороз.
Никто не плакал, лишь Ольга, подойдя ближе всех к гробу, подносила платок к лицу, утирала попеременно то глаза, то нос. Уставившись на тетку, она никак не могла взять в толк, что кружевной фартучек повязали ей не на талию, а замотали им голову, наподобие чепца, и теперь подкрашенные чернилами фиолетовые волосы тетки выбивались из нежно-голубого кружева передника как-то задиристо и вовсе не траурно. Из всего бело-голубого убранства торчали грубыми чурками коричневые дебелые туфли, прямо перпендикулярно самому истлевшему телу, и выглядели по меньшей мере комично, как комичной была сама смерть тетки, хотя и думать об этом было кощунством.
Еще летом на даче собирала она помидоры, заперев калитку и все другие двери на засовы. Она по-прежнему боялась воров, и здесь, среди леса и чужих людей, страх ее взвивался выше ее разума, и каждый шорох грозил старухе сердечным приступом. Соблюдая все предосторожности, уверена она была, что не случится с ней худого, и от соседского гуся-переростка уж вовсе не ожидала подлости. Но злая птица влезла в заборную дырку, прошлась гоголем по грядкам, да и ущипнула-таки Фиму за ногу как раз в то место, где было у той родимое пятно. Уже в городе, заподозрив неладное, она не растерялась, стала мазать, парить, бинтовать больное место, но врачей не вызывала, боясь диверсии. Когда стало совсем невмоготу, пожаловалась она племяннице, и та, обозрев своим немедицинским глазом рану, пришла в смятение и ужас от увиденного. Разросшееся до гигантских размеров пятно переливалось всеми цветами радугами, и каждый из оттенков был зловещ и страшен; жуткий запах пробивался сквозь повязки компресса, и уже тогда Ольга догадалась, что так, наверное, должна пахнуть смерть.
Походы по врачам, в онкологические центры, к шаманам, магам и знахаркам не дали ничего. Злая болячка въедалась в организм, буквально сжирая все здоровые ткани на своем пути. Фима держалась. Боязнь смерти отступала перед боязнью утраты. Она отказалась от уколов, потому что приходили делать их каждый раз новые и все более подозрительные медсестры, она перестала есть, потому что лишилась аппетита, и только одну куриную ножку могла сосать двое суток подряд. Она даже толком не попрощалась с родственниками, которые пытались навещать ее целыми делегациями, она просто не открывала им дверь, боясь столпотворения и суматохи, за которыми неминуемо что-то да пропадет. Единственное, что она просила сделать Ольгу, – это вытащить из шкафа свои иконы. Обложившись ими по бокам подушки, она дни напролет лежала среди них, бормоча себе под нос неразборчивое, и покорно ждала своего часа.
Вслед за иконами достала Ольга тетке старую коробку от детского пластилина, в которой кучей лежали старые открытки, сухие лепестки роз, обрывки записок и много другой мелочи, из которой складываются былые воспоминания. Перебирая цветные картинки открыток, Серафима раскладывала их в две кучи. В одной лежали невзрачные, похожие друг на друга послания с вазами цветов, с румяными дедами-морозами и с цифрой 8 в переплетении трав, веток мимоз и хилых тюльпанов. Кучка побольше состояла из открыток с видами природы, городами и зверюшками. Среди них попадались немецкие почтовые карточки, и по сей день яркие, будто обведенные тушью, с нарисованными кудрявыми и грудастыми девушками в обнимку с грубыми арийскими хлопцами. Последние открытки не пестрели долгими текстами, перьевой ручкой было выведено по одной-две строчки, не считая подписи. «Руфиме от Саши», «Целую, люблю», «Жду встречи» – подглядела Ольга текст лаконичных посланий. Ни про какого Сашу она отродясь не слыхала и теперь расспрашивать тетку не стала. Перебранные и отсортированные открытки возвращались обратно в коробку, лишь только несколько тех самых нарядных и бессодержательных прятались Серафимой в карман халата. «С собой возьму», – поясняла старуха. Ольга, растерявшись, уточняла: «Куда это ты их возьмешь?» – «Туда», – тыкнула тетка пальцем в потолок и спустя минуту высказала желание в церкви не отпеваться. Больше заветов не было.
Несмотря на свою патологическую жадность и маниакальную бережливость, в отношении других ценных вещей Серафима распоряжений не дала, чем поселила в душе племянницы смутную надежду на благоприятный исход страшной и редкой болезни. Думать о том, что великолепная и надежная тетя умрет от укуса гуся, ей как-то не хотелось. Ольга практически поселилась у Серафимы, выходя на работу на полдня, и то больше с целью развеяться, нежели заработать. Денег, которые регулярно давали ей сыновья, уже давно хватало на сытую жизнь. В отличие от других матерей Ольга не стеснялась брать денег и у Паши, и у Бори, прекрасно понимая, что дела их, темные, путаные, но явно прибыльные, позволяют обеспечивать мать сполна. Также без стеснения просила она, если что надобилось, покупать, привозить, собирать. Степан Кузьмич, с годами все глубже погружаясь в мир изобретений, с одинаковой радостью хвалился женою и поступки ее, иногда коробившие его пенсионерскую гордость, все же вслух одобрял, боясь расстроить супружницу то взглядом, то словом. Забыв со временем свою страстно-порочную юность, Ольга Петровна поостыла, еще больше прикипела к мужу и жила спокойно, даже счастливо, уже не мирясь, а любуясь его недостатками. Помудрев и постарев, Ольга заслужила то природное обаяние, которое редко посещало женщин ее возраста, и со свойственной практичностью она им сполна пользовалась, открывая для себя новый мир без спешки, суеты, детских болезней, школьных двоек и растянутого до получки аванса. Она научилась медленно ходить, нежно смотреть, красиво и томно спрашивать. Своим внешним видом Ольга воплощала в жизнь теорию о красоте и скрытом обаянии женщин бальзаковского возраста.
Умирающая Фима не забывала восхищаться племянницей и в роли вечной наперсницы и лучшей подруги деликатно интересовалась, не завела ли Оля на стороне роман. Ольга вскидывала брови, вела каштаном еще не седых курчавых волос и делано, на ухо выпаливала: «Нет». Серафима хихикала и подмигивала, сетуя, что на сей раз племянницу, если что, она уже не спасет. Видя свою земную участь в помощи при юношеском скандале с Олечкой, Фима постоянно рвалась спасать вечную девочку от дрязг мирской, суетной жизни. И хотя поводов для конфузов Ольга уже лет тридцать как не давала, верная Серафима всегда была готова кинуться на помощь, как дрессированный ротвейлер на дичь.