Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
Понимаю всю беспросветную наивность и уязвимость этого утверждения. Но, как лишний раз показывают письма Беттины и Гюндероде, ни одному человеку, будь то мужчина или женщина, не удавалось высказать подобные вещи так, чтобы остаться неуязвимым. И все же, и все же… Могу ли я умолчать о том, что безотчетной завистью и печалью сжимается мое сердце, когда я читаю и представляю себе, какого простодушного целомудрия, какой невинности — что не означает «легкости» и «беспечности»! — было исполнено общение этих двух женщин, двух немок; ибо лишь среди невинных процветает поэзия, этот атрибут собственно человеческого; у них она была; у нас есть стихи, но поэзия как форма общения нам заказана; другим, может быть, ее в нас и недостает, но о нас самих можно было бы сказать, что мы давно уже свыклись с этой утратой, если бы время от времени не давала о себе знать своего рода фантомная боль, из-за которой мы не находим себе места и по большей части ударяемся в преувеличенно бурную деятельность, в суету лишенных подлинного чувства дел и речей. Может быть, думаю я порой, стоит рекомендовать эту книгу как средство
То, что в этом эпистолярном произведении должно было бы прежде всего броситься в глаза, на самом деле может легче всего пройти незамеченным, ибо оно нигде не сформулировано; я имею в виду смысл, заложенный в самой структуре книги, а именно ее демонстративное неповиновение эстетическим канонам. Как тут, кстати, не усмехнуться лукавому коварству языка, сделавшего «литературу» и «эстетику» — инстанции, которым мы втайне все-таки подчиняемся, — словами женского рода, хотя доля женщин в этих сферах невелика и, как Вы с горечью могли убедиться на собственном опыте, женщина, дерзающая выражать в творчестве свою индивидуальность, чувствует себя отнюдь не как дома в великолепном здании этих правил и систем. Ведь одним из достижений этой эстетики, которая ко времени романтизма была создана и закреплена именно нашими классиками, является метод, согласно которому «произведение» отделяется от его создателя и, изъятое из жизненных связей, его породивших, возносится в другую сферу — в сферу «искусства». Письма, которыми обмениваются Беттина и Каролина, не притязают на то, чтобы быть «искусством», и, объединенные в книгу, они в своей бесформенности являют как раз ту форму, в которой корреспондентки только и могут воплотить свой опыт, не искажая, не деформируя его. Ни один из уже разработанных жанров — ни эпистолярный роман в духе «Вертера», ни тем более реалистический роман буржуазной эпохи — для этого бы не подошел. Но Беттина, вспоминая уже забытые к середине века формальные новшества романтиков, вовсе и не придерживается строго наличных образцов. Смешанная форма, стихийно рождающаяся под ее пером, гораздо более способна передать все то подвижное и изменчивое, что ощущали обе эти женщины в себе и в других, и показать людей во всей их цельности, неповторимости и противоречивости — в то время как более законченная романическая форма неизбежно должна была бы усекать, оценивать, распределять и судить. Вы можете в этой книге прочесть немало поучительного о сопротивлении диктату формального канона; при этом обе они знают, на что идут; более того — они, особенно Гюндероде, признают этот канон как масштаб: ведь только удовлетворяя ему, можно было удостоиться ранга «значительного» поэта. Поэта — да. А если поэтессы? И вот Беттина берет подругу к себе в обучение, преподает ей науку незначительности, прельщает возможностью передохнуть от гнетущей строгости непомерных требований, изматывающих силы Каролины. Да не введет нас в заблуждение мягкий тон, в котором излагается вся эта наука, — уж мы-то знаем, чего стоит (и всегда стоил) отказ от целенаправленной однобокой тренировки тех способностей, которые обеспечивают «значительность» в этом мире. Не без колебаний решается Каролина учиться у Беттины незначительности: «Однажды ты почитала себя моей ученицей — когда я хотела воспитать в тебе силу духа. Будь же теперь моим учителем — теперь, когда жизнь пошла под уклон».
Под уклон? Предательское слово — оно, видимо, подсказано чувством расслабленности; Гюндероде выбрала выражение, дающее нам понять, что значит для нее «подъем». Беттина же, менее послушная диктату нормы (хоть и побывала в монастыре), радуется: «Я так рада тому, что я незначительна — мне, стало быть, нет нужды щеголять всякими учеными мыслями, когда я пишу тебе; надо рассказывать как рассказывается». Ум у нее «не философский», заключает она.
Как это понимать? Что она не умеет мыслить? О нет. Голова у Беттины на плечах своя — что ей охотно и тычут в глаза. Она имеет в виду совсем другое: как раз «философы» мыслят неверно, то есть неестественно.
Бездушная механика, которая из сферы развивающейся индустрии перекидывается на сферу общественных отношений, на самого человека, вселяет в нее ужас, и, что касается возможных тупиков человеческого разума, это женщина сплошь и рядом обнаруживает такие инстинктивные прозрения, для которых наука еще не нашла ни системы, ни даже языка. Почитайте, например, как она описывает Каролине философа, который натужно конструирует «весь свой мыслительный аппарат» — не затем, чтобы «понять самого себя», а затем, чтобы «продемонстрировать нам всю хитроумную мудреность своей наисовершеннейшей машины»; но такая философия — «удел и пища» лишь для «никчемного, лишнего человека», «самому себе еще неведомого» (для человека «в состоянии фрустрации» — сказала бы современная психология, не много чего выиграв от этого обозначения).
Всестороннее обсуждение этой главной проблемы: должен ли человек мыслить так, как предписывают философы (и как иной раз сама Гюндероде, все-таки подверженная влиянию шаблонов «разумности», советует Беттине), — вот внутренний сюжет этого «романа», и сюжета более увлекательного и поучительного еще поискать.
«Я уже ощущаю в себе побуждение признать безоговорочно правоту твою и в чувствах, и в делах…» Бережно, без нажима склоняет Беттина подругу на сторону своего контрпроекта, своей женской философии, своей «религии невесомости», которая, выпади ей хоть ничтожный шанс быть осуществленной, отнюдь не довела бы мужскую культуру агрессий до грани самоуничтожения, ибо «симфилософия» этих женщин имеет в виду религию жизненной радости, чувственного наслаждения и гуманности; они носятся с «правительственными мыслями», мечтают «играючи перевернуть мир». И для этого они основывают любовный союз — редчайший (или вообще единственный?) пример в нашей литературе, противостоящий столь многочисленным мужским союзам, этим альянсам ученика и учителя.
Думать сообща — из любви и ради любви. Считать любовь, томление средствами познания; в мышлении и познании не отрешаться от себя самого; друг другу «распалять кровь в висках жарким радением на благо грядущего». Придумывать друг другу имена, разыгрывать роли, не обеспеченные повседневной реальностью, и все-таки позволять им выходить за пределы твоей личности и обретать самостоятельное бытие. Играть языком, изобретать новые слова и формулы и перекликаться, перебрасываться ими: «духовзор», «дневная натура», «чувствонервы реальности»… Вы сами обнаружите все это — и много чего еще; я думаю, Вы, да и не одна только Вы, поймете этот язык — будто он послышался Вам во сне. Вы поймете, что книга эта рассказывает об эксперименте, на который решились две женщины, поддерживая, ободряя друг друга, учась одна у другой. «Утопия»? Конечно! Дальше дело не пошло. Но как мы могли допустить, чтобы «утопия» стала у нас бранным словом?
Я знаю, знаю. Уж мы-то, как никто другой, обязаны преграждать путь иррационализму во всех его обличьях. Но вы только почитайте: перед нами в этой книге предстает как раз особое обличье просветительского мышления, мировоззрение, стремящееся соединить в одном лице отточенный ум и обостренную эмоциональность; оно страшится — и лишь мы можем в полной мере оценить, насколько правомерны эти страхи, — односторонности инструментального, прагматического мышления (иррационализма навыворот!); оно противопоставляет бездушным механизмам этой философии, «умерщвляющей дух», иной, очень личный метод постижения природы, в том числе и собственной. И это — альтернатива! Альтернатива, взвешенная и предложенная в тот самый момент, когда все путевые стрелки были бесповоротно переведены на эксплуатацию природы, на превращение средств в цели, на подавление всякого «женского» начала в новой цивилизации. Горечь, звучащая в вопросах Беттины, свидетельствует о том, что она это чувствовала; добровольная смерть Гюндероде свидетельствует о том, что она уже отчаялась.
Разумеется, Беттина знала «Фауста» Гёте в опубликованных его частях; знала и ту сцену, в которой естествоиспытатель тщетно пытается побороть и подчинить себе Духа Земли. Она говорит с природой совсем по-другому!