Сколь различны две эти сцены! Здесь не бросают вызова на смертный бой, не требуют от природы безоговорочной капитуляции, не кичатся гордыней «фаустианского» человека, видящего возможность познания лишь в том, чтобы вздернуть природу на дыбу, клещами и рычагами вырвать у ней признание. Здесь прогресс другого рода, иная магия — не чертовщина, которой предается Фауст телом и душой и из-за которой он гибнет, утратив сам себя. Сколь отличен соперник, которого создал себе бог-отец в Мефистофеле, чтобы подстегнуть человечество к созданию противоречивейшего из творений, от того, что создала себе мать-природа в своей рати ведьм, нимф и духов — той постоянно с тех пор гонимой, запретной, проклятой рати, к которой Беттина, запоздалая наследница, присоединяется с трепещущим
сердцем! Какой великолепный контрпроект возник здесь у самых корней заблудшей культуры! Как дерзновенно-смел язык этих женских бесед!
* * *
«На круглой этой земле люди ускользают друг от друга — так, будто она покрыта ледяною корой; они не в силах хоть на единый миг удержаться один за другого — а еще туда же, витийствуют о силе своих страстей. Коли была бы любовь истинной, она бы не являлась нам как призрак, в обличье страстей, — она была бы нашим существованием, нашей стихиею, и тогда не было бы вообще нужды думать о том, как друг за друга удержаться. А сейчас — возьми хоть меня: разве я не права, что не жду, чтобы меня любили? Человек нынче ради себя-то самого ничего не может сделать — до других ли ему? Я вот не люблю, но на все готова ради других… Мой идеал — эта ирония в любви: с улыбкою думать о том, что для тебя недостижимо, а не „сетовать“, что тебя все покинули».
Я не знаю более точного определения пресловутой «романтической иронии», которая с психологической точки зрения есть не что иное, как мужественное сокрытие раны. Мотив отвергнутой любви пронизывает всю жизнь Беттины — как плод горького знания, как парадокс, противоречие, как «сокровеннейшая из тайн». Только что процитированный мною отрывок взят из ее последнего романа в письмах («Илий Памфилий и Амброзия», 1848), переплавившего в себе историю их отношений с Юлиусом Дёрингом. И вот что примечательно: знание это очень рано соединяется у нее с уверенностью, что точно так же ей заказан и поэтический удел. Каролине, пославшей ей свой «Фрагмент из Апокалипсиса», она пишет:
«Пламя ревности бушует во мне, оттого что ты не остаешься на той же почве, что и я… Я не умею писать фрагментов — умею только писать к тебе… И я ничего не могу поделать с тем, что желания мои устремлены к тебе одной… Так чувствует себя человек, пожираемый пламенем, но страшащийся и воды, что затушила бы пожар… О, я знаю, что ждет меня в жизни, знаю…»
Знает — и снова и снова стремится (а как же иначе?) обжаловать этот приговор. Есть некая глубинная и многозначительная связь между этими свидетельствами вынужденного отречения от любви и отказом Беттины от поэзии. Она сопротивляется настояниям Клеменса. Сколь бы легкомысленной она ни казалась, себя она наблюдает очень внимательно и трезво, и это знание самой себя запрещает ей реализовать свой поэтический талант. Она удивительно четко высказывает это Гюндероде:
«Было бы кощунственной дерзостью, если б я вознамерилась стать поэтом оттого только, что, вкушая вино, в опьянении ощущаю бога, что присущий духу инстинкт обожествления иной раз дрожью пронзает меня… Во мне самой никогда не зародится ни страсть, ни стих, я это чувствую, и живет во мне тайное противоречие — желание, чтобы сокровенную работу моего духа не нарушала никакая ответная любовь».
«Не нарушала» — это значит еще и «не разрушала». Беззаветная самоотдача обезоруживает. Выходит, что она не то что не может — не хочет! Обе эти женщины, каждая на свой лад, беспощадно строги к самим себе, они не боятся додумывать все до конца, и именно в этом своем особом мужестве они, даже и без слов, лучше всего понимают друг друга и соприкасаются одна с другой. Вы сами увидите, что поток их речей несет в себе и много невысказанного, намеренно утаенного.
Беттина чутьем своим подозревает,
что структуры знакомой ей эстетики каким-то образом, пусть сколь угодно опосредованным, связаны с иерархическими структурами общества. Есть неразрешимое противоречие в том, что литература зависит от установлений, которые она, чтобы быть подлинной литературой, должна постоянно преступать. Беттина пытается избежать этой ловушки. Ни любви, ни искусству она не хочет отдаваться во власть. Каролине владеть такой стратегией не дано. Ее письма настроены на более серьезный тон. Она может либо отдаться всей душой, либо наглухо замкнуться в себе; она хочет быть и возлюбленной и поэтессой. Так она оказывается втянутой в механизм жестких законоположений, который, будучи ориентирован на мужские понятия «шедевра» и «гения», вменяет ей в обязанность то, на что она неспособна: отделять свой труд от своей личности; создавать искусство за счет жизни; вырабатывать в себе остраненность и хладнокровие, которые способствуют созданию «шедевров», но умерщвляют всякую живую связь с другими людьми — ибо превращают их в объекты. И вот я спрашиваю себя и Вас: когда иной раз лицемерно сетуют на то, что так мало «гениев»-женщин, связан ли этот дефицит только с условиями их жизни — или еще и с их органической неспособностью приноравливаться к идеалу гения, скроенному по мужским меркам?
Не догадывается ли об этом Гюндероде? Совершенно очевидно, что она ощущает себя (и в своем творчестве тоже) раздираемой неразрешимыми противоречиями. Никогда не забывала она о том, что в поэзии «самое главное — чтобы она проистекала непосредственно из глубин нашего существа»; не раз она жаловалась на иго условностей, столь затрудняющих для законов природы возможность свободного проявления.
«О, если бы там, где сейчас господствует игра по вековым установленным правилам, воцарилась свобода, чтобы природе легче было менять по мере надобности свои законы… Я вот тоже себя обуздала и научилась повиноваться».
Не следовало ли ожидать, что всё, что она, «повинуясь», в себе подавляла, однажды со всей самоубийственной силой восстанет на нее самое? Что она сломается в борьбе за те «простые формы», которые «как бы сами себя порождают в ощущении внутренней гармонии»? Ведь только они одни, говорит она, отличают «величайшего мастера в поэзии». Она явно изнемогает под гнетом эстетики, ориентирующейся на «мастеров языка», — ей-то нельзя даже и надеяться на соперничество с ними. (Вы слыхали, чтобы кто-нибудь говорил о «мастерицах языка»?) И вот, истины ради, она сознательно, хоть и с горьким чувством, отрекается от таких притязаний:
«Мне часто самой приходилось признавать бедность образов, в коих я воплощала свои поэтические настроения: ведь совсем подле, думалось мне подчас, лежат формы более царственные, наряды более роскошные, да и более значительный материал — вот он, под рукой; беда только в том, что не подсказан он первым душевным движением — вот и приходилось мне отстранять его, держаться лишь того, что было во мне истинно порывом; так и случилось, что я дерзнула напечатать эти стихи — они тем мне и дороги, тем и священны, что в них запечатлена истина, и в этом смысле все, даже самые маленькие, фрагменты для меня стихи».
Это, конечно, подступы к совсем иной эстетике, осколки которой нам не грех бы собрать. Сходным образом будет говорить и Георг Бюхнер. Каролину Гюндероде сознание того, что она ни в любви, ни в искусстве не может остаться самой собой, привело к гибели. Она завидовала большей внутренней свободе Беттины.
«Часто я сама не знаю, с каким ветром мне плыть, и отдаюсь на волю им всем. Будь со мной терпелива, ты ведь знаешь меня, и подумай о том, что возражать мне приходится не какому-то отдельному голосу, а общему гласу, у которого, как у лернейской гидры, сто неистребимых голов».