Встреча
Шрифт:
— Как это? — удивился кто-то из слушателей.
— Да вот так. Сидишь с людьми день и ночь, целыми неделями, месяцами, и в сущности совершенно ими не интересуешься. Мы действовали друг другу на нервы, орали на нашего беднягу с пивоваренного завода, как только он начинал стонать, обижались на бухгалтера за непрерывно мучивший его понос. И так нечем было дышать, а клозета у нас не было, только параша в углу… Мы до отвращения знали уже голос, храп, движения, малейшие привычки каждого из нас. Нет, она вовсе не была романтична, эта наша тюрьма, — омерзительна, только и всего. От этой грязи, сырости, безнадежности мы чувствовали отвращение к жизни и раздражение против своих товарищей по несчастью. Тем более что они вовсе не были похожи на борцов за свободу, как мы их себе представляем. Старику с пивоваренного завода было уже под шестьдесят. Когда-то он, наверно, был толст, теперь желтая кожа висела на нем, как плохо пригнанная одежда. Второй, агроном…
Директор на мгновение заколебался.
— Да-а-а… Скажем, агроном… Тот с первого же дня замкнулся в себе, сердитый и мрачный. В
И вот однажды я заметил, поскольку еще в состоянии был что-либо замечать, что наш агроном волнуется. У него дрожали руки, он всматривался поочередно в каждого из нас, словно видел нас впервые, открывал рот, чтобы сказать что-то, но молчал.
«Ого, один уже готов», — подумал я и стал ждать, как это проявится: в резких ли приступах безумия, или в тихом помешательстве. Вы, конечно, знаете, что тихое помешательство хуже; но, с другой стороны, не слишком приятно было ждать, не бросится ли тебя душить твой товарищ по камере. Я исподтишка наблюдал за ним, но ничего не случилось. Он побродил, побродил — и вечером улегся спать, как остальные.
Не знаю, разбудил ли меня шорох, или я почувствовал во сне, что что-то происходит. Ночь была светлая. Гляжу, кто-то стоит у окна. Окно у нас было невысокое, подоконник — ну вот так, чуть повыше груди. В одном углу стекло было выбито, и никто не пытался его заткнуть хотя бы тряпкой: было еще тепло; а что касается изоляции, то ведь окно выходило на этот проклятый двор и не давало никакой возможности связаться с внешним миром. Для нас это выбитое стекло не имело никакого значения, надзиратели тоже не обращали на него внимания. Смотрю — агроном что-то там возится. Если бы не его поведение днем, я подумал бы, что ему просто стало душно и он хочет подышать свежим воздухом, если только можно назвать свежим воздухом миазмы помойной ямы. Но я помнил, что заметил за ним днем, и он меня встревожил. Черт его знает, а вдруг ему вздумалось вынуть из рамы торчащие в ней осколки стекла и перерезать себе жилы? Вот я потихоньку приподымаюсь — а он уже идет от окна назад. Увидел меня и чуть не подскочил. Однако не вскрикнул. Подошел, сел в ногах, мы спали на нарах вповалку, — доски, немного соломы, — только Яшка спал отдельно, напротив. Все храпят, в коридоре тихо, а он мне и говорит…
Директор на мгновение умолк, глядя на потухшую папиросу. Слышно было чье-то учащенное, тяжелое дыхание.
— У меня чуть сердце не выскочило. Оказывается, за стенами еще существовал мир, были люди. Нашему агроному было чего волноваться: за обедом он нашел в хлебе письмо от жены. Там, в этом городишке, еще до войны работала в ресторане на вокзале этакая дамочка. Все ее знали, она вечно пересмеивалась с посетителями. Этакая перекисеводородная блондинка, а в общем даже недурна собой, хотя уже не слишком молода. Вдова, кажется, или что-то в этом роде. Теперь она вскружила голову коменданту тюрьмы, и тот взял ее заведовать кухней. Так, для видимости, только бы она была у него под боком. Ну, мы не раз желали ей тяжкой смерти за супы, которые готовились под ее надзором. Вот она-то, черт ее знает, за деньги, что ли, или все-таки совесть проснулась, согласилась быть передатчиком и запекла письмо в хлеб. А вечером на окне, возле выбитого стекла, были положены инструменты, пилки, напильники, первоклассный, не то слесарный, не то воровской, набор.
Стали мы советоваться, что делать. Но оказалось, что
Мы поочередно пилили три ночи подряд. Пилки были тоненькие, как волосок, и мы не умели обращаться с ними, они ранили нам пальцы. У нашего паренька не было сил работать, он не мог удержаться на ногах, его сразу начинало рвать. От пивовара тоже толку было мало, — у него были опухшие, больные пальцы. Так что в основном пилили трое — агроном, я и бухгалтер. После вечерней поверки мы ложились, дожидаясь, пока уснет Яшка. Я до сих пор не знаю, догадывался он о нашей работе или нет. Немного странно, что он всегда так быстро засыпал и по ночам никогда не просыпался, а днем не подходил к окну, где не могли не оставаться следы наших усилий. Но тогда мы считали все это совершенно естественным — все шло хорошо!
На третью ночь бухгалтер неосторожно зацепил еще державшийся в раме осколок, стекло вывалилось во двор и разбилось на камнях. Быть может, слишком уж сильного шума и не было, но нам показалось, что загрохотало, будто бомба разорвалась. И хотя никто, видно, не проснулся, — всюду было тихо, — в эту ночь мы уже не осмелились пилить, а утром разразилась катастрофа. Разумеется, несчастье пришло со стороны этого проклятого желтого двора. Немцы заметили под окном известковую пыль и битое стекло. Мы были спокойны — ведь ночной шум не вызвал тревоги, и теперь несчастье свалилось на нас как гром с ясного неба. Утром, когда в наших желудках еще чувствовалось немного тепла после темной бурды, называвшейся кофе, вдруг загремели шаги в коридоре, дверь распахнулась — и мы увидели такую кучу немцев, какой уже давно не видели. Тут был и начальник тюрьмы, и толстый эсэсовец, который нас допрашивал, и наш Ганс, и еще, и еще — в камере стало тесно. Ну, и разумеется, сразу нашли и наши напильники, спрятанные в сломанной, трухлявой ножке нар, и обнаружена была наша работа над тюремной решеткой. Не хватило только одной ночи, чтобы распахнуть нам двери на свободу…
Сперва нас били тут же, на месте. Пивовар упал, они вволю колотили его сапожищами. Наш Ганс следовал примеру других и бил с обычным своим равнодушным, мрачным видом, словно ему совершенно безразлично, что он делает… Но следователь был страшно возбужден. Он кричал высоким, срывающимся голосом, визжал, подпрыгивал на месте и хватался руками за воротник, его душило бешенство. Впрочем, как ни странно говорить это о вооруженных до зубов людях, которые держали в своей власти нашу жизнь, все они как-то беспомощно метались. Они были встревожены и во что бы то ни стало хотели добиться, кто зачинщик и с кем мы связаны в городе. Но здесь, в камере, это было лишь невинное вступление. С этой минуты мы не могли уже пожаловаться на скуку. Нас поочередно стали таскать в канцелярию. Неизвестно почему, первым потащили пивовара. Назад его принесли, он не мог шевельнуться. Затем агронома, затем бухгалтера, Яшку. Меня. Грица. Как били! Раньше я и представить себе такое не мог. И все же это не так страшно. Через некоторое время перестаешь чувствовать боль. И очень помогает ненависть. Сперва чувствуешь боль и страшное унижение — ведь меня даже отец в детстве никогда не бил, — а потом уже только ненависть. Такую ненависть, что она поглощает все остальные чувства. Забываешь, что тебя бросают на пол, топчут, бьют, поливают холодной водой и снова бьют. Часто мне казалось, что бьют не меня, что я стою рядом и наблюдаю их и свое поведение. Как-то странно раздваиваешься. И тот «я», кого бьют, уже ничего не чувствует, а тот, кто наблюдает, все видит, все запоминает до мелочей. И чувствует ненависть, возрастающую до экстаза или чего-то в этом роде, так что эти сильные звери начинают казаться какими-то ползающими вшами. Не знаю, у всех ли это бывает одинаково, наверно каждый переживает по-своему. Я во всяком случае не могу считать себя героем, хотя они и не добились от меня ничего: физические страдания быстро притупились, и в сущности это было легче выдержать, чем обычно себе представляют.
Нас били, потом как тюки швыряли в камеру. Мы уже даже не знали, на что стали похожи. Окно немцы снаружи забили досками, света нам не давали, мы подыхали в полумраке. Теперь мы убедились, что Яшка не был ими подослан, — его избивали наравне с другими. Время от времени немцы устраивали перерыв на несколько дней. В эти дни мы лежали, как бревна, больше на животе. Пивовар стонал, и это были не те его стоны, что раньше, а протяжные, замирающие крики, словно он уже кончался. Но первым не выдержал Гриц. В нем ведь и раньше жизнь едва теплилась. И вот однажды его швырнули в камеру прямо на пол. Ни у кого из нас не было сил помочь ему. Только Яшка втащил его на нары, на свое несчастье: этим он словно напомнил о себе…