Встреча
Шрифт:
— Кому? — полушепотом спросил кто-то из присутствующих.
Директор вздрогнул, внезапно выбитый этим вопросом из своих далеких воспоминаний.
— Кому? Вот то-то, кому… Но это надо рассказывать по порядку.
— Не мешайте! — шепнула хозяйка.
— Гриц скончался так тихо, что мы даже не услышали. К утру он уже окоченел. Пришел Ганс с другим надзирателем, и за ноги вытащили его из камеры.
Я видел, что агронома что-то мучит. Только впоследствии я понял, что как раз в тот момент, когда вор, сам ползая на коленях, втаскивал на нары умирающего, у агронома родилась одна мысль; сначала, быть может, он сам не вполне ее осознавал. На следующий день нас не вызывали на допрос. На второй — тоже. На третий — тоже. Раны затягивались,
— В конце концов это же только преступник…
Я понял его с полуслова и остолбенел, до такой степени это было для меня неожиданно.
— Вы что? Спятили?
Он повернулся на другой бок и промолчал. Но, видимо, не успокоился, потому что на другой день снова заговорил со мной:
— Любому из нас есть что терять, любой из нас приносит ту или иную пользу, мог бы и теперь принести и в будущем… А он три раза сидел при нашей власти и вообще…
Не хотелось верить, что в этом есть нечто большее, чем болтовня, и я лишь пожал плечами. Но он, видно, еще не совсем был уверен в себе и потому избрал меня пробным камнем, упрямо возобновляя разговор. Может быть, он выбрал меня потому, что тогда ночью волей-неволей со мной первым поделился планом побега.
— Ведь это единственный способ…
— Единственный?
— Да. Кто это может выдержать, кто это выдержит? Один уже умер, завтра умрете вы, умру я. А так еще остается какой-то шанс. До сих пор они ничего о нас не знают, ничего не могут доказать, — подержат и выпустят. Мы не имеем права так легкомысленно отказываться от жизни. И ради кого? Один какой-то воришка… Вы же партийный человек, я знаю, что партийный, — у вас есть обязанности, о которых нельзя забывать. Я уже не говорю о себе, будь что будет, но вы-то должны понимать, что раз нет выбора… Ведь партия в вас нуждается и еще будет нуждаться, вы еще многое можете сделать. Кто же будет с ними бороться, если вы станете так глупо отказываться от жизни, когда ценой одного уголовника…
Я резко прикрикнул на него. Он взглянул на меня и махнул рукой.
— Я-то что?.. Но вы… Я полагал, что когда речь идет о вашем деле, вы не будете так сентиментальны. Не хотите — не надо.
И он перестал говорить об этом. Я полагал, что он и в самом деле бросил свой план, и это было глупо с моей стороны. Я как-то не оценил всей серьезности того, что с ним происходило. Но нет, это осталось в нем, оно росло. Вы понимаете, какой соблазн? Спасти свою драгоценную шкуру, да еще объяснить это нравственным долгом… Он подбирал аргументы, убеждал сам себя, и соблазн одолевал его, быть может, еще сильнее с тех пор, как он замкнулся в себе. Теперь он непрестанно размышлял об этом. Физически же он оказался выносливей нас всех, за исключением Яшки.
Сначала я был уверен, что первым не выдержит бухгалтер. Но, к моему изумлению, этот маленький, худой человечек вдруг освободился от угнетавшего его все время страха. Он уже не боялся, не бледнел и не трясся. Объяснил он это очень просто:
— Теперь уж ясно, что нам придется умереть, и ясно, как умереть. Просто забьют нас, да и все. Чего же бояться! Я боялся, когда приходилось ждать, ждать и каждое мгновенье могло принести какую-нибудь ужасную внезапность, каждый приход Ганса, каждый шум в коридоре… Но теперь уже все известно и все ясно.
Разумеется, все было ясно — вплоть до окровавленной, с выбитыми зубами челюсти бухгалтера, вплоть до его переломанных пальцев. Неясно еще было только, как поведет себя пивовар. Несмотря на его смертельную худобу, я его всегда представлял себе толстым, каким он, вероятно, был раньше. Очень уж чувствовалось, что эта
Так вот с этим пивоваром было труднее всего. Он совершенно распустился. Плакал детскими слезами, всхлипывал, шумно шмыгал носом и очень скоро стал угрожать, что скажет все, что только немцам угодно будет выслушать. Он лежал на нарах и слезливо, монотонно повторял:
— Это бессмысленно, все это совершенно бессмысленно. Сегодня я скажу, сегодня обязательно скажу…
Сперва мы кричали на него, впрочем, не слишком всерьез, потому что его угрозы были детски беспомощны, будто он сам в них не верил. Потом вообще перестали обращать внимание на его болтовню. Самое любопытное, что даже агроном не пытался склонить пивовара выдать Яшу. Я думал — потому, что он сам от этого отказался. Но может быть, он просто почувствовал, что, несмотря на кажущуюся слабость пивовара, здесь рассчитывать не на что.
Время от времени, когда пивовара, избитого и стонущего, приносили с допроса, кто-нибудь из нас небрежно, будто из вежливости, спрашивал:
— Ну что, сказал?
Он плакал, его подбородок дрожал.
— Не мог. Я хотел, хотел сказать, но меня словно кто за глотку схватил… Завтра наверняка скажу. Это невозможно, это немыслимо выдержать, я не могу не сказать…
Но он не говорил ни завтра, ни послезавтра. Когда там, наверху, его начинали бить, он молчал. Собственно не молчал — даже у нас было слышно, как он кричит, плачет и стонет. Но это были лишь нечленораздельные звуки: несмотря на все свои решения, он не говорил ни слова, хотел предать — и не мог. В нем боролись две воли, две силы. Одна стремилась во что бы то ни стало спасти от мук его жалкое, изуродованное тело; другая — суровее и крепче первой — стояла на страже и замыкала уста печатью молчания. С ним происходило нечто ужасное. Не знаю, от болезни, или от битья, или от того и другого вместе, он стал пухнуть. Кожа, вся в кровоподтеках, уже не висела на нем, как просторная одежда; она набухла, распухли руки и ноги, вздулся живот.
На Яшу я не обращал внимания. Впоследствии мне как-то трудно было припомнить, как он себя вел. Знаю только, что он не кричал и не стонал, а быть может, его просто заглушал своими воплями пивовар. Впрочем, в то время мне снова стало все безразлично — мне перебили руку, и это меня совершенно ошеломило, хотя раньше я думал, что дошел до предела боли.
Вдруг нам показалось, что закончился какой-то период. Прошло три дня — такие перерывы бывали. Но миновал четвертый, пятый, шестой — ничего! Утром и вечером Ганс приносил нам еду, проверял, все ли мы в камере, хотя никто из нас не мог бы выползти из нее даже на четвереньках, а затем мы напрасно ждали шагов в коридоре и резкого, как лай, вызова. Прошла неделя, началась вторая. У меня на руке, чуть повыше перелома, образовался нарыв, это стоило любого битья. Но пивовар перестал стонать, и хотя он лежал такой же опухший, видимо, страдал меньше. У бухгалтера зажили десны, он мог уже есть не только суп, но и хлеб. Постепенно мы, кажется, стали верить, что все кончилось: «Они убедились, что из нас ничего не выбьешь, и оставили нас в покое…» Конечно, это был вздор, но надежда, вопреки здравому смыслу, упрямо держалась в нас.
Почти три недели длилось это заблуждение. Однажды — день был, видимо, солнечный, потому что сквозь щели в досках, которыми было забито окно, падал свет и в нем клубилась пыль, — в коридоре раздались шаги. Бухгалтер вскочил с нар и, разинув рот, уставился на дверь. Мной овладела такая слабость, что казалось, я вот-вот потеряю сознание.
Забрали агронома. Кто следующий? Впрочем, это было довольно безразлично: еще час, два, три — и очередь дойдет до каждого. Как глупы мы были, когда верили, что нас оставят в покое. Должно быть, они подумали, что к истязаниям можно привыкнуть, и решили дать нам отвыкнуть, подправиться, а теперь возьмутся еще круче.