Вся королевская рать
Шрифт:
– Речь, Вилли, речь! – кричали за дверью.
Хозяин опустил стакан на мрамор.
– Мы угощаем, – прохрипел Док, изнемогая от восторга.
– Спасибо, Док, – сказал Хозяин. Он пошел к двери, но оглянулся. Знаешь, посиди-ка ты лучше здесь да продай побольше аспирина. А то ведь на даровых угощениях и прогореть недолго.
Он протиснулся к двери, толпа попятилась, и мы пошли за ним.
М-р Дафи нагнал Хозяина и спросил, собирается ли он произносить речь, но Хозяин даже не взглянул на Дафи. Он шагал через улицу уверенно и неторопливо – прямо сквозь толпу, как будто ее и не было. Изгородь длинных красных лиц провожала его настороженными глазами и беззвучно раздвигалась. Он рассекал толпу, а мы – те, кто приехал в
Хозяин шел прямо вперед, опустив голову, как человек, который вышел прогуляться и подумать о чем-то своем. Шляпу он держал в руке, и волосы упали ему на лоб. Я знал, что они упали ему на лоб, потому что он раз или два тряхнул головой, словно взнузданная горячая лошадь, – он всегда так делал, когда гулял один и чуб падал ему на глаза.
Он шел прямо через улицу, прямо через газон и вверх по ступеням суда. Никто не поднялся за ним по лестнице. Наверху он медленно обернулся к толпе. Он смотрел на нее, мигая своими большими глазами, словно только что вышел из темного вестибюля и старался привыкнуть к свету. Он стоял и помаргивал, влажный чуб закрывал ему лоб, под мышками его светлого курортного костюма виднелись темные пятна пота. Потом он тряхнул головой, и, хотя солнце било ему в лицо, глаза его выкатились и в них возник этот блеск.
«Вот оно, начинается», – подумал я.
Вот так всегда: глаза выкатывались, будто внутри у него что-то произошло, а потом появлялся этот самый блеск. Вы знали: что-то в нем произошло – и говорили себе: «Вот оно, начинается». Так бывало всегда. Глаза выкатывались и вспыхивали, и что-то холодное сдавливало вам живот, словно кто-то схватил что-то там, в темноте, которая внутри вас, – схватил холодной рукой в холодной резиновой перчатке. Так бывает, когда, вернувшись ночью домой, вы находите под дверью желтый конверт с телеграммой и наклоняетесь и поднимаете, но не решаетесь раскрыть его сразу. И пока вы стоите в прихожей с конвертом в руке, вы чувствуете, что кто-то смотрит на вас – чей-то огромный неподвижный глаз смотрит сквозь пространство и темноту, сквозь стены и дома, сквозь ваше пальто, и пиджак, и кожу и видит, как вы съежились внутри, в темноте, которая и есть вы, съежились, словно мокрый, скорбный зародыш, которого вы носите в своем чреве. Глаз знает, что в этом конверте, и ждет, когда вы разорвете его и узнаете сами. Но мокрый, скорбный утробный плод, который и есть вы и съежился в темноте, которая – тоже вы, он поднимает свое скорбное сморщенное личико, и глаза его слепы, и он дрожит от холода внутри вас, ибо не хочет знать, что в конверте. Он хочет лежать в темноте, и не знать, и греться своим незнанием. Конец человека – знание, но одного он не может узнать: он не может узнать, спасет его знание или погубит. Он погибнет будьте уверены, – но так и не узнает, что его погубило: знание, которым он овладел, или то, которое от него ускользнуло и спасло бы его, если бы он овладел им. В животе у вас холод, но вы открываете конверт, потому что удел человека – знание.
Хозяин стоял неподвижно, глаза его были расширены и горели, а в толпе не раздавалось ни звука. Слышно было, как одуревшая июльская муха без устали пилит в листьях катальпы. Потом и этот звук умолк, и осталось лишь одно ожидание. Тогда Хозяин шагнул вперед, легко и неслышно.
– Я не собираюсь говорить речь, – сказал Хозяин и усмехнулся. Но глаза его по-прежнему были расширены и блестели. – Я не затем приехал, чтобы говорить речи. Я приехал посмотреть на моего папашу, посмотреть, осталось ли у него чего-нибудь пожевать в коптильне. Я скажу ему: «Папа, где же копченая колбаса, которой ты хвалился, где же ветчина, которой ты хвалился всю зиму, где…»
Это были только слова, а голос звучал совсем по-другому; глухой, он выходил как будто через нос, с короткими передышками, какие вы слышите в речи наших деревенских:
Но глаза у него блестели, и я думал: «Может быть, еще начнется». Может быть, еще не поздно. Никогда нельзя было угадать заранее. Миг – и начнется, миг – и он заговорит.
Но он продолжал: «Словом, я не собираюсь говорить здесь речи» – своим обычным голосом, своим собственным. А может, и этот не был его настоящим голосом? Да и какой у него в самом деле голос, какой из его голосов настоящий? – спрашивали вы себя.
Он говорил:
– И приехал я не затем, чтобы чего-нибудь у вас клянчить – даже голосов на выборах. В Священном писании сказано: «У ненасытимости две дочери: „Давай, давай!“ Вот три ненасытимых и четыре, которые не скажут: „Довольно!“ – Теперь голос его стал другим. – Преисподняя и утроба бесплодная, земля, которая не насыщается водою, и огонь, который не говорит: „Довольно!“ Но Соломон мог бы добавить сюда еще одну вещь. Он мог бы закончить свой списочек политиком, которому никогда не надоедает говорить „давай!“».
Он стоял в ленивой позе, наклонив набок голову и мигая. Потом улыбнулся и сказал:
– Если у них в те времена были политики, то и они твердили: «Давай, давай!» – вроде нас, нынешних. Давай, давай, меня звать Незевай. Но сегодня я не политик. Я сегодня выходной. Я даже не стану просить, чтобы вы за меня голосовали. Говоря честно, как перед господом богом, мне это и ни к чему. Пока у меня еще есть клетушка в том большом доме с белыми колоннами на переднем крыльце, где подают на завтрак персиковое мороженое. Хотя нельзя сказать, чтобы я пришелся по нраву тамошней шайке… Знаете, он подался вперед, словно желая поделиться секретом, – порою смех берет, до чего я не могу поладить с некоторыми людишками. Хоть из кожи лезь. Я был вежливый. Я говорил: «Пожалуйста». А _пожалуйста_ – не лошадь, далеко на нем не уедешь. Однако похоже, что им придется потерпеть еще один срок. И вам придется. Так что терпите и улыбайтесь. Все равно как чирей. Верно?
Он замолчал и оглядел толпу, медленно поворачивая голову и как будто задерживаясь взглядом то на одном лице, то на другом. Потом улыбнулся, моргнул и сказал:
– Ну, чего еще? Языки проглотили?
– Как чирей на заднице, – крикнул кто-то в толпе.
– А ты, чертова кукла, – заорал в ответ Вилли, – на пузе спи.
Кто-то засмеялся.
– И поблагодари бога, – орал Вилли, – что он хоть тут не обошел тебя своей милостью и удосужился приделать переднюю часть к такому тощему огузку, как ты!
– Дай им, Вилли! – закричали в толпе. И все начали смеяться.
Хозяин вытянул правую руку ладонью вниз и выждал, пока они перестанут свистеть и смеяться. Тогда он заговорил:
– Нет, я не собираюсь у вас клянчить. Ни голосов, ни чего другого. За этим я, пожалуй, приеду в другой раз. Если мне не разонравится большой дом и персиковое мороженое на завтрак. Да я и не надеюсь, что вы все, как один, побежите за меня голосовать. Господи, если бы все вы стали голосовать за Вилли, о чем бы вам было спорить? Не о чем, кроме как о погоде, а за погоду не проголосуешь.
Нет, – сказал он, – и это был уже другой голос, спокойный, мягкий, неторопливый, доносившийся как будто издалека. – Сегодня я ничего у вас не прошу. Сегодня у меня выходной день, и я приехал к себе домой. Человек уходит из дома, что-то гонит его прочь. По ночам он лежит на чужих кроватях, и чужой ветер шумит над ним в деревьях. Он бродит по чужим улицам, и перед глазами его проходят лица, но он не знает имен для этих лиц. Голоса, которые он слышит, – не те голоса, что звучат в его ушах с тех пор, как он ушел из дома. Это громкие голоса. Такие громкие, что заглушают голоса его родины. Но вот наступает минута тишины, и он снова слышит прежние голоса, те голоса, которые он унес с собой, уходя из дома. И он уже разбирает, что они говорят. Они говорят: «Возвращайся». Они говорят: «Возвращайся, мальчик». И он возвращается.