Вся моя надежда
Шрифт:
— Вызов!
— Ну что, инфаркт? — не верит сдержанности Герматки Калачев.
Жан Марэ, окутанный розовым флером сбывающейся мечты, легко кивает головой:
— Инфаркт, милое дело…
Колокол громкого боя остается для себя, внутри, рвет перегородки сердца. Простодушный Герматка считает, что это может остаться незамеченным.
— Счастливые люди всегда немного глупы и наивны, — уже в дверях глубокомысленно бросает Калачев.
В продолжение всего этого шума Кирилл стоял, отвернувшись к окну.
«Как они могут так долго, так глупо ерничать? Когда они уберутся отсюда?» —
«Встретиться с ней больше я не смогу, — лихорадочно думал Кирилл. — И ничего объяснить — тоже. Все это гадко и противно, но другого выхода нет. Я знаю, что надо делать, я знаю…» — сказал он себе, твердо уверенный в правильности принятого решения, и позвал Пастухова.
Сердце неудачливого человека чутко к беде, как камертон к звуку.
— Чего тебе? — нахмуренно и затаенно, обернувшись уже в дверях, спросил Пастухов.
Кирилл сжался, втянул голову в плечи. Слова, которые говорил, казались ему чужими, далекими.
— Я ухожу. Эта работа и вообще…
Смотреть Пастухову в глаза Кирилл не мог. Понимал, на какое неуважение к себе и недоверие, на какие угрызения совести обрекает себя этим решением. Но еще обнаженнее, как открытую рану, чувствовал свою непорядочность по отношению к Пастухову. Он для него последняя нить, последняя надежда, пусть даже и зыбкая, но которая все же удерживает его связь с семьей. А теперь, решив уйти, он эту нить безжалостно рвет, как рвут пуповину, разделяя между собой два организма.
В вагончике было тихо. Кирилл откинулся головой к окну, готовый снести от Пастухова самое горькое, даже оплеуху.
По стылым глазам Пастухова было трудно понять, о чем он думает. Но то, как глухо он заговорил, как резко подчеркивал каждое слово, яснее ясного показывало, какая тяжесть навалилась на него.
— Ты врешь, — сказал он Кириллу, — бессовестно врешь. Не работа тебя доконала, не работа. Я наперед знал, что так и будет. Я видел, как ты ночью убегал. И видел, каким вернулся. Это она, стерва…
— Перестань! — закричал Кирилл. — О ней — перестань! — Пальцы его рук до хрусткости сжались в кулаки, он затряс ими перед собой и, не зная, что делать, опустил, и они повисли безвольно вдоль тела.
Пастухов как-то сразу осунулся, пересиливая перехватившую горло сухость, проговорил:
— Ладно, давай на трассу. Увидишь Гуряева, бумагу подашь…
— Ни на какую трассу я больше не пойду.
— Так не гоже, учитель, надежа наша…
Пастухов, тяжело ступая, низко сутулясь и клоня голову, покидал вагончик.
16
Синоптики явно совершенствуются. Скоро над ними перестанут смеяться. Наобещали зной — получай зной. Тоннами. Жар рушится на землю, выжимает из земли влагу. До капли. Густым маревом подпирает пустое небо. Пот режет глаза. Трудно смотреть. И — дышать. Жирная черная гарь мнет, обволакивает трассу. Оседлав трубу, ползет машина, льет расплавленный битум, наматывает тугие жгуты бризола. Битум плавится тут же. В хвосте колонны тащится огромный черный котел. Экзотика в чистом виде: вулкан Этна на колесах.
Веки у Пастухова сковывает паутина. Отодрать некогда. Остановишь мотор — все встанет, вся чадящая кавалькада. Черт с ней, с паутиной. «Учитель бы не свалился, — думает Пастухов, но тут же сам себе с досадой говорит: — Ничего, последний денек, потрудись, запомни…»
— Ветерка бы немного, — глотает воздух Кирилл.
Пастухов не смотрит ему в лицо, но кричит Калачеву на битумную:
— Сбавь пламя!
— Не могу, — машет руками Калачев, — выход забьет, — и тут же дает знак работающей с ним в паре Луизке: прибавить оборотов в моторе. Ртуть на градуснике ползет вверх. Из гофрированной трубы черными сгустками отплевывается, шипит, как гадюка, смола.
«Только бы не свалиться, — думает Кирилл, — зачем меня понесло сюда? Может, подойти, поговорить с ней? Как уставилась? Понятно. Иного не заслуживаю».
— Эй! Тащи рулон! — зло кричит ему Пастухов. Машина работает вхолостую. Хлещет по трубе в безмолвной ярости битум, и нечем его обмотать, прижать к металлу. Сбивчивой, нескладной дробью пляшет на трубе мотор.
Гуряев, бывший неподалеку, весь черный, измазанный гарью, налетел на Кирилла:
— Чего стоишь, разиня! — рванул с плеча рулон, побежал, насадил на штырь диска. Машина заурчала, зашамкала, будто обрадовалась возможности перемолоть еще один черный жирный кусок бризола.
От неожиданности, с какой Степан налетел на него и рванул с плеча рулон, Кирилл не удержался, упал. Встал сначала на колени, как старик, потом уже поднялся, потащился к прицепу.
— Работничек… — процедил сквозь зубы Степан.
Ноги у Кирилла пьяно заплетались. Пот валил градом. Остановился. Какая-то необъяснимая сила повернула его к битумной. Не обращая ни на кого внимания и никого не стыдясь, помутневшими глазами уставился на Луизку, мотая головой, тоскливо, бездумно твердил:
— Дура ты, дура, дура…
В лязге и грохоте железа она не расслышала его слов. Но по выражению лица поняла, что ему очень плохо. Она не стала думать, отчего ему плохо, но почувствовала, что нет в душе к нему зла. И обрадовавшись этому, безотчетно метнулась к мотору, сбросила в форсунке пламя. Тут же, буквально через секунду, на площадке оказался Степан и чужим, разъяренным голосом закричал:
— А ну, включи!
Луизка не тронулась с места. Тогда он сам дернул рычаг, битум расплавленной массой начал выплескиваться в котел, у которого сразу же закрутился диск с насаженным шпулем бризола.