Вторая книга
Шрифт:
[594]
мой Герштейн. Я сказала Эмме: "Мы представляем сейчас хорошие фирмы". В тот момент фирмы Ахматовой и Мандельштама еще не обанкротились. На прощанье Сурков мне сказал: "Для Ахматовой, Мандельштама и Гумилева я сделаю все, что могу..." Он опять взял себе две недели сроку, но было ясно, что на верхах царит доброжелательство: Сурков буквально плясал передо мной. Я не привыкла к такому обращению и растаяла.
Первый тур разрешился тем, что я подала заявление о реабилитации, а Сурков при мне - чтобы я услышала, как он разговаривает, когда ему разрешается, - поговорил с Котовым в Гослите и с министром просвещения. На следующий день министр принял меня и повторил своим чиновникам все слова, которые накануне услышал по телефону от Суркова. Они звучали так: "Он (то есть Мандельштам) попал в мясорубку. Мы его реабилитируем. Она наша переводчица и чиста, как стеклышко..." Эти слова были услышаны не только служащими министерства, но и посетителями
В первый и ослепительный тур моих переговоров с Сурковым я усвоила одну вещь: функционер на уровне сенатора не пишет записок, чтобы не оставить вещественного доказательства. Он предпочитает потратить сколько угодно времени (поэтому, может, у них его никогда не хватает), лишь бы провести дело путем телефонных переговоров. Произнесенное слово - просто сотрясение воздуха, пробежит звуковая волна, и не остается никаких следов. Магнитофоны пока ничего не изменили, и произнесенное слово сохраняет летучесть. Его нельзя пришить к делу, как документ, письмо или записку. Воздух сотрясается во всех уголках нашей страны. Функционеры знают по опыту, что инструкции, по которым они действуют, изменчивы и завтра его могут пока
[595]
рать за то, что сегодня считается правильным. Сурков полтора часа прождал разговора с министром, но документа не оставил. Он объяснил мне: "Нельзя ничего писать - секретарша вдруг возьмет да прочтет..." Секретарша услышала, как и все, каждое произнесенное им, повторенное министром слово, но это был не документ, а сотрясение воздуха.
По распоряжению министра меня направили на работу в те самые Чебоксары, которые только что отвергли мою кандидатуру. Я просилась в какое-нибудь другое место, но мне сказали, что это было бы непедагогично. Я уехала с ощущением новой эпохи и с обещанием Суркова через год предоставить мне комнату в Москве и принять меры к печатанию Мандельштама. Вскоре он назначил комиссию по наследству Мандельштама, не считаясь с тем, что по первому делу в реабилитации отказали. Это случилось сразу после событий в Венгрии, и отказ непосредственно связан с ними. Они вызвали испуг, и гайки немножко прикрутились. Сурков было приступил к выполнению обещаний, но эпоха больших надежд кончилась, и мне пришлось наблюдать, как происходит отречение. В таких случаях ничего не говорят прямо, а произносят формулы, выработанные полувековой практикой. Формула состоит не из слов, смысловых знаков, а является примитивным сигналом, свидетельствующим об отступлении. Смысла в ней нет, слово переродилось, мысль искажена и зловонна. Уже многие говорили о мертвых словах ("Дурно пахнут мертвые слова", как сказано у Гумилева), но, общаясь с функционером, я перехватила несколько мертвых формул современного типа. Они опасны, потому что из них становится ясно, что человек отказался от своего основного свойств;) - дара слова и мысли.
Прежде всего Сурков отрекся от Левы Гумилева. Он сказал: "С Гумилевым дело сложно - он, вероятно, мстил за отца..." Когда-то наверху решили вместе с отцами уничтожать и сыновей, чтобы они не стали мстителями. Отказываясь помочь сыну, у которого убили отца, и издеваясь над матерью, самое простое использовать формулу о мстителях. Я совершенно убеждена, что Сурков ни в каких мстителей не верил, а просто умывал руки. Лева ос
[596]
вободился после XX съезда, когда поехали специальные комиссии, выпускавшие лагерников на волю. Остались в лагерях только люди с большими сроками, которые, вероятно, никаких "преступлений" не совершили, но, испугавшись угроз и пыток, подписали дикие протоколы.
Комнату Сурков мне добыл, и я получила от нее ключ. Мне кажется, что запрет на предоставление комнаты наложил "некто в штатском", во всяком случае ордера я не получила. Сурков дал мне соответствующее объяснение: "Они говорят, что вы добровольно уехали из Москвы". Мне ставилось в вину, что я не подверглась аресту и ссылке (меня просто выгнали из Москвы, объяснив в специальном кабинете милиции, чтобы я убиралась). Формула "добровольный отъезд" означала отказ в прописке. Окончательное отречение от меня Сурков выразил следующими словами: "Мне некогда поговорить о вас с товарищами". Ему некогда до сих пор. Сейчас председатель комиссии по наследству Симонов, но Сурков долго отказывался оформить его. В связи с этим я звонила ему по телефону. Он сказал: "Мне некогда поговорить об этом с товарищами. Вы думаете, что, кроме Мандельштама, у меня нет никаких дел?.." Я все-таки выставила его из председателей комиссии, хоть она и существует только на бумаге.
Первоначально, когда речь шла о моем жилищном устройстве, а Союз обязан был это сделать, поскольку
[597]
и здесь у нее было бы по одной комнате. Где в мире это запрещено? Даже у нас есть писатели, имеющие квартиры у себя на родине и в Москве, не говоря уж о дачах.
Сурков сразу нашел ответ на мое предложение. "Нельзя, - сказал он, слегка заикаясь, - нас могут обвинить в отсутствии чуткости". Чуткость лучшая добродетель функционера. С Ахматовой чуткости не проявили, раз она осталась неустроенной, но исправить этого нельзя, чтобы не признаться в отсутствии чуткости. Функционер мыслить не умеет. Это совершенно ясно, но он думает, что и другие, с которыми он разговаривает, способны удовлетворяться его формулами. Очевидно, он всех считает себе подобными. Он разучился видеть и слышать собеседника, и все кажутся ему функционерами, живущими теми же мерзкими формулами, что он. (Не в этом ли разгадка фантастических протоколов, которые велись следователями?)
Ахматова сначала согласилась поселиться со мной, но потом раздумала. Ей казалось, что, когда мы вместе, начальство сходит с ума и засылает к нам всех своих стукачей. Вето, наложенное на нашу квартиру, ее не огорчило, но я осталась неустроенной, и это смущало ее. Ей казалось, что виновата во всем она, хотя на самом деле ее вины уж никак не было. Ведь в отдельную комнату меня потом не впустили точно так, как в квартиру. (А ведь они безмозглые дураки - я бы в жизни не решилась написать ни первую, ни вторую книгу, если бы жила в писательском доме, окруженная стукачами.) Если б работала комиссия по наследству, вышло бы собрание Мандельштама и было сказано хоть полслова правды, я бы не подумала писать. (Не думаю, чтобы мои книги были им полезны и приятны.)
Я работала в Пскове, когда Ахматова в порыве раскаяния пригласила к себе Суркова, чтобы поговорить обо мне. Сурков явился с букетом белых роз неслыханной красоты. Ахматовой ничего не пришлось ему объяснять, потому что он говорил обо мне с вдохновением и приплясом. Он твердо обещал немедленно устроить мне прописку и комнату. Ахматова пришла в восторг. Я получила от нее телеграмму в Псков с похвалой Суркову. В тот же день пришла вторая телеграмма - от человека,
[598]
которого я называю "некто в штатском". Он сообщил, что Литфонд перевел мне двести рублей. Ссуда была безвозвратной. Сурков проявил чуткость, свойственную функционеру, - комната и прописка превратились в кучку денег. Я сначала не хотела брать этих денег, но потом вспомнила Женю Левитина, первую ласточку, который однажды по такому же поводу накричал на меня: "С паршивой собаки хоть шерсти клок!" На эти деньги я купила "Камень", принадлежавший Каблукову. На полях Каблуков вписал груду стихов Мандельштама. Он трогательно следил за своим молодым другом... Я считаю, что это хорошее употребление денег, выданных грязным учреждением. Прошло немного времени, и Фриде удалось пробить мою прописку. Наклюнулась кооперативная квартира. Симонов обратился в Литфонд с просьбой дать мне взаймы тысячу на покупку квартиры. Он гарантировал возвращение ссуды. Литфонд начисто отказал. Деньгами он не рисковал - их вернул бы Симонов. Отказ носил принципиальный характер. Деньги мне дал Симонов. Половину мне удалось ему вернуть. Вторые пятьсот рублей ему вернут, когда я умру, потому что наследники получат внесенный мной пай. Я очень благодарна Симонову и должна сказать, что и первую половину он взял неохотно.
В период моих сношений с Сурковым у нас был еще ряд любопытных разговоров, характе-ризующих таинственную прослойку, к которой он принадлежит. Когда началась заваруха с "Доктором Живаго", я вошла в кабинет Суркова сразу после Пастернака. Перед аудиенцией Пастернак очень волновался, думая, что на него навалится куча писателей и разорвет его на части. (Ритуал у них действительно омерзительный. Оксман утверждал, что вызовы и допросы на Лубянке были менее гнусны, чем травля писательской своры.) Я ждала в коридоре, и меня тошнило при мысли, что в кабинете заедают Пастернака. "К черту у них комнату брать, - думала я, - пусть подавятся..." Я всегда думала о функционерах и писателях, употребляя некрасивые обороты и грубые слова. Но Пастернак вышел от Суркова веселенький - они договорились о телеграмме в Италию, запрещающей печатать книгу. Доволен был и Сурков, потому что добился своего.