Вторая книга
Шрифт:
Я, вдова, не похоронившая своего мужа, отдаю последнюю дань мертвецу с биркой на ноге, вспоминая и оплакивая его - без слез, потому что мы принадлежим к бесслезному поколению. Каждую минуту я жду, что ко мне явятся и отнимут мои записки. Добровольно их я не отдам. Забрать их можно только со мной. Если это случится, я перестану завидовать Антигоне.
Встреча в редакции
Антихронологический метод тем хорош, что я могу сейчас, вспомнив Сусанну Map, рассказать о нашей последней встрече, которая произошла перед Двадцатым съездом, когда стоявшие на высших ступеньках
[153]
начальники уже знали о предстоящем докладе и у всех кружилась голова у иных от радости, у других со страху... Уже под сурдинку шли реабилитации, и я по настоянию Ахматовой побывала у Суркова. О разговорах с Сурковым и чем они кончились,
Я пришла к Котову за работой. Мне много лет мешали защитить диссертацию, что давало хоть каплю денег за каторжный труд, который на меня наваливали в институтах за то, что разрешали мне, подозрительной жене подозрительного мужа, работать наравне с настоящими советскими гражданами. Проталкивал диссертацию Жирмунский в Институте языкознания, где директором сидел В.В.Виноградов. Виноградов только морщился и отворачивался, а не пропускали диссертацию две дамы-кандидатши, Ахманова и Любарская, энергично проводившие антисемитскую политику конца сороковых и начала пятидесятых годов. Жирмунский сказал про них: "Они все время пишут..." Сейчас они, вероятно, работают в том же ведомстве, куда раньше писали, совмещая сие с научными трудами. Ахманова объясняла, что меня нельзя допускать к защите, потому что я была "замужем за проходимцем". Жирмунского поддерживала целая толпа докторов наук (Стеблин-Каменский, Адмони и др.) и академик Шишмарев, но Ахманова с Любарской имели несравненно больше весу и побеждали на всех этапах. Не имея степени, я работала за гроши, то и дело теряя работу во имя бдительности, и ухватилась за предложение взять перевод. Сурков при мне поговорил по телефону с Котовым. Тот радостно откликнулся и назначил время, когда мне прийти к нему.
Котову доложили о моем приходе. Он выскочил из кабинета с улыбкой - я не привыкла к улыбкам, на меня смотрели, как на змею или парию, потому что я была именно парией, да еще такой, о которых даже не слышали в Индии. Он попросил меня подождать, пока не кончится заседание. Сейчас, сказал он, обсуждается издание полного собрания Достоевского. Котов сказал это с торжеством. Я только ахнула: раз зашел разговор о полном Достоевском, значит, действительно насту
[154]
пила новая эра. Я не сочту, сколько лет он находился под запретом. Исключение делалось для "Преступления и наказания", а "Бесы" вызывали скрежет зубов. У меня всегда в ушах жалоба Достоевского в письме к жене накануне пушкинской речи: "Они пришли руководить меня..." Передовые молодые люди пришли наставить Достоевского на путь истины, он почему-то не внял, за что и расплачивался вплоть до того дня, когда я пришла к Котову.
Мне понравился Котов - он не скрывал радости, что наступили новые времена, признаками которых было и заседание, идущее в его кабинете, и мой приход. Я слышала, что его пытались свалить, припутав к нашумевшему делу Александрова, когда целый ряд крупных чиновников обвинялся в распутном посещении злачных мест. То были представители философии и культуры высокого ранга. В печать попало чуть-чуть или ничего, а слухи передавались веселым шепотом. Я не сомневаюсь, что это была придворная интрига, а к увеселительным домам прикрепляли по рангам, не допуская уравниловки и обезлички. На самотек такое дело бы не пустили. В середине тридцатых годов один приятель рассказал мне, как Фадеев возил его "туда". Шофер, друг и соглядатай начальника, услыхав приказ: "туда", привез их на комфортабельную дачу с полной обслугой и высоким забором. Впрочем, повторяя чужие слова, можно нечаянно оклеветать честных работников: ведь почти непредставимо, чтобы у философов великой эпохи сохранялись обыкновенные человеческие инстинкты.
В приемной Котова постепенно скапливался народ. Уже не хватало стульев. Я стояла справа от входа у стены. Чтобы пойти на прием в московскую редакцию, я долго обдумывала, как бы запрятать прорехи. В результате на голове у меня оказалось нечто вроде шляпы, "шлычка", сказал бы хохол, дай Бог ему здоровья, а на шее кашне, и я остро ощущала их непристойность. Прихорошившаяся нищета комична. Когда сильно перевалит за пятьдесят, пора завести юбку и вязаную кофту, но выкроить такую роскошь на зарплату я не могла. В Чите, где я проработала до этого два года, стояли очереди за хлебом, мыло привозилось
[155]
и верблюжатиной. В столовой в подвале института мне втихаря, чтобы не оскорблять студентов, давали кулечек сахару за пятьдесят чеков на сто стаканов чаю. Деньги уходили на еду и поездки в Москву. Тут уж не до одежды, которая продавалась с рук за невероятные цены. Через несколько лет меня допустили к защите, и я настолько обнаглела, что явилась в неприкрыто нищенском виде и потому чувствовала себя совершенно свободно. А в приемной Котова я выглядела, как "сундучные" ленинградки с кокетливыми детальками туалета и легким запахом нафталина. Кругом топтался по приемной народ не то чтобы сытый, но с нормальной кожей, без синевато-зеленых оттенков, которые я привыкла видеть у своих сослуживцев.
В дверях появилась крошечная, сморщенная Шагинян. Увидав меня, она обомлела: как ей удалось узнать меня, хотя мы не встречались двадцать лет?.. Лет ей тогда было не больше, чем мне сейчас, но деятельная любовь к начальству и забота о народе отложили отпечаток на лице и на всем облике. Ей уступили стул. Она села лицом ко мне и громко спросила: "А вы здесь зачем? Что, вы Мандельштама надеетесь напечатать?" Все головы обернулись в мою сторону, и я не заметила ни одного сочувственного взгляда. На меня смотрели настороженно и с недоумением. Шагинян настойчиво спрашивала, зачем я пришла. Я собралась с духом и сказала, что сейчас пришла по своим делам, но Мандельштама, пусть она не сомневается, обязательно напечатают... Шагинян вдруг всю перекосило: "Откуда это у вас такая уверенность?.."
Должно быть, страшно убедиться в неустойчивости мира, где сумел занять то, что называется положением. Соня Вишневецкая, вдова Вишневского, ныне уже покойная, встретила меня на лестнице писательского дома в Лаврушинском переулке в дни, когда поставили в план "Библиотеки поэта" сборник Мандельштама. Она хорошо ко мне относилась, но у нее буквально подкосились ноги и она чуть не упала, когда я показала ей проспект "Библиотеки". Не растерялся один Федин. Мы столкнулись с ним на той же лестнице на следующий день после заседания в Союзе писателей, где утвердили издание сборника и даже заведомые прохвосты выступали в его
[156]
защиту. Я спускалась вниз по лестнице и увидела старика, похожего на гриб. Старик обернулся, и вдруг я услыхала: "Здравствуйте, Надежда Яковлевна". По белесым рыбьим глазам я узнала Федина. До этого он четверть века не здоровался со мной, хотя мы часто попадали вместе в лифт, а один раз он остановил Ахматову, когда мы с ней шли вместе по переулку, выходившему в Лаврушинский, и долго с ней разговаривал. Ахматова не назвала меня, чтобы не смущать благородного деятеля литературы, и мне пришлось отойти в сторону и ждать, пока они не кончат разговор. Тогда я поверила, что он попросту не узнал меня. Время было еще сталинское - после войны. И вдруг он узнал меня, когда я стала совершенно неузнаваемой, потому что, занимая высокий пост, научился дипломатическому обхождению и не так остро чувствовал колебания почвы, как прямодушная и темпераментная Шагинян, набросившаяся на меня в приемной Котова...
Я стояла у стены в дурацкой шляпе и кашне и чувствовала, как меня прокалывают взглядами советские писатели и литературоведы, переводчики и критики, пришедшие в свое родное издательство по закономерным и нормальным литературным делам - кто зачем: кто по поводу крохотной редактуры, кто сговориться насчет предисловия к той или иной книге, а кто и предложить собрание своих почтенных сочинений. Среди них, людей с плотью и кровью, я была тенью, призраком, смутным отголоском того, что давно истлело и предано полному забвению. "Был когда-то такой поэт", - как сказала мне ревизорша, присланная некогда из Москвы в Ульяновск со специальным заданием присмотреться к подозрительным лицам на моем факультете и получившая кое-какую информацию от соответствующих товарищей. Инструктируя ревизоршу, ей даже сообщили о "таком поэте", но она, душечка, может, и не знала, что "поэты" пишут стихи. В приемной Котова в особом инструктаже не нуждались, потому что все до единого знали послание Жданова и прекрасное постановление, один из основных литературных документов эпохи. Шагинян отлично изучила этот документ и приезжала разъяснять его в Ташкент, где я тогда работала. На заре нашей жизни у нее была похабная манера целовать руку Ахмато