Вторая книга
Шрифт:
[157]
вой при встрече. Это приводило Ахматову в исступление, и, завидев за версту Шагинян, она удирала или пряталась в любую подворотню. Сменив поклонение Ахматовой на презрение к "декадентской поэтессе", Шагинян, естественно, не хотела в третий раз поворачиваться на полный оборот и улыбаться акмеистам... Вот почему она так настойчиво допрашивала меня, и я не знала, куда деваться, когда внезапно пришла неожиданная помощь.
В приемной появилась новая посетительница, и я услыхала веселый, наглый голос бывшей "ничевочки": "Ты не смотри на них, Надя... Осю обязательно напечатают. Не сегодня, так завтра, но он есть и будет... он никуда не денется, и вы, Мариэтта Сергеевна, еще прочитаете его... Вы его, видно, подзабыли, а я помню... Не поддавайся, Надя..."
Это была моя последняя встреча с Сусанной Map, легкомысленной и дикой,
События в приемной Котова продолжали разворачиваться. Заседание о Достоевском кончилось, и в кабинет первая по праву почтенной старости вошла Шагинян. Прошло несколько минут, и Котов с хохотом выскочил из кабинета. Он подбежал ко мне и обнял меня. За ним на пороге кабинета появилась Шагинян. Котов громко объяснил: "Мариэтта Сергеевна тоже считает, что вам нужно дать работу. Она говорит, что вы культурнейший человек - вдова Осипа Эмильевича Мандельштама..." Мариэтта, стоя на пороге, повторяла: "Культурнейший человек... Культурнейший человек..." И снова голос Сусанны: "Мариэтта Сергеевна, вы думали, что Надя переменила фамилию и никто не знает, что она вдова Оси?.. Все знают и все помнят Осю..." И Котов весело и громко подтвердил, что все помнят Мандельштама и я
[158]
пришла, не скрываясь, как его вдова. Он втащил меня в кабинет, усадил в кресло, и целый час я слушала, как он торгуется с Шагинян. Делал он это со вкусом, и мне казалось, что он сознательно пакостит ей за ее мелкий донос, облеченный в форму рекомендации: культура такая прекрасная вещь! Старуха стервенела на глазах - можно ли издеваться над старухами, выторговывая у них большой кусок полистной платы? Мои симпатии были на стороне веселого и красивого Котова, тем более что Шагинян когда-то числилась интеллигенткой и размышляла, как совместить Ленина с христианской душой и гетеанскими устремлениями. Сейчас она козыряла не Гёте, а тем, что ее всегда по первому звонку принимают в Цека и Котова заставят заплатить ей по высшей или сверхвысшей ставке за все сто томов ее партийных книжек. Она перечисляла свои заслуги и почему-то не вспомнила поездки по стране с разъяснением знаменитого постановления. В тот год ей было столько же лет, сколько мне сейчас. Она была полна энергии и с проклятиями выбежала из кабинета, чтобы добиться правды на Старой площади. Я не сомневаюсь, что Котов, торгуясь, не сомневался в том, что Мариэтта добьется своего. Он просто хотел на секунду ущемить ей хвост. Чуть-чуть, немножко свинство, а все-таки мило и смешно...
Котов с большим трудом вырвал для меня перевод. Отдел сопротивлялся изо всех сил, не желая отдавать посторонней, неизвестно откуда возникшей претендентке хороший куш. Когда я сдавала перевод, Котова уже не было в живых. Люди, пережившие великую эпоху и сохранившие человеческие черты, пачками умирали от инсультов и инфарктов. Я лишилась защитника, и с меня потребовали, чтобы я отдала половину гонорара редакторше. Взятки я не дала и сообщила о вымогательстве новому директору. На этом моя переводческая деятельность кончилась.
Шагинян оказалась права, и Мандельштама не напечатали. Ее реакция на мое появление в кабинете Котова служит отличным объяснением, почему в этой стране не печатают Мандельштама.
Шагинян и сейчас продолжает плодотворную деятельность. При разборе дел всяких "подписантов" она
[159]
сует слуховую трубку им в лицо, чтобы не упустить ни слова. Пусть живет хоть до ста лет вместе с Фединым и присными. Мне от этого не холодно и не жарко. А Котова и Сусанну Map я вспоминаю с благодарностью и любовью. Первые ласточки, которые только взмахнули крыльями, как их охватил могильный холод и они замерзли. За Сусанну, Ивана Аксенова и Котова "я в ночи советской помолюсь". Мне никто не давал права судить людей, но у меня нет слов, чтобы молиться о тех, других, убивших в себе человека. Мой грех, я знаю...
Память
Я читала у Сергея Трубецкого, что чудеса убеждают только тех, кто уже верует. Человек, лишенный веры, не обретет ее, увидев
[160]
щения из несовместимых материалов... Этим грешил в старости Пастернак, а иногда такой перестройкой занимаются и не старики. Мандельштам рассказывал, как однажды застал Блока за нелепым занятием: он перекраивал одно из лучших стихотворений: "О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле, когда твое лицо в простой оправе передо мной сияло на столе..."
Стихи - куда ни шло. Будущий издатель, если он не полный идиот, что все-таки иногда случается, волен выбрать любой вариант. А что произошло бы, если б мы могли возвращать события и по-новому их перекраивать... Мне страшно думать, как я растоптала бы свою жизнь, если б с грозной логикой зрелости или старческим ясновиденьем, все уже понимая и зная, снова очутилась с глазу на глаз с Мандельштамом во время наших нелепых ссор и бурных объяснений... Какое счастье, что память возвращает нам прошлое не для того, чтобы переделать его, а лишь затем, чтобы осмыслить, оплакать и понять. Мы в ответе за все - за каждый поступок и за каждое слово, и память предлагает нам обдумать, зачем мы жили, что мы сделали со своей жизнью, было ли у нас назначение и выполнили ли мы его, есть ли целостный смысл в нашей жизни или она состоит из нагромождения случайностей и нелепостей.
Мы в ответе за все, но есть много способов уклониться от ответа. Первый - не вспоминать: "Между помнить и вспомнить, други, расстояние, как от Луги до страны атласных баут..." Сама Ахматова в двух стихотворениях "Подвал памяти" и "Три эпохи воспоминаний" - хотела говорить о памяти, но дала анализ забвения. Она рассказала о том, что "в прошлое давно пути закрыты, и на что мне прошлое теперь? Что там? Окровавленные плиты или замурованная дверь, или эхо, что еще не может замолчать, хотя я так прошу?" Здесь мольба о забвении, которому еще мешает эхо, а во втором стихотворении - рассказ о том, как блекнет, исчезая, воспоминание, а это не что иное, как анализ забвения. Эхо сохранилось от жестоких и кровавых событий нашей жизни, от которых на старости она пыталась отдышаться и отдохнуть. Гаснущее воспоминание остается оттого, что почти случайно мелькнуло на нашем пути, неизвестно почему вторг
[161]
лось в нашу жизнь. Если перевести это на знакомый язык любовных переживаний, забвение поглощает то, что принято называть "романом", а к главным линиям жизни оно, забвение, подступиться не может. Они никогда не канут в пропасть забвения. "Так всегда бывает с романом, - сказала по какому-то случаю Ахматова.
– Пока он идет, кажется, без него нельзя жить, а потом ничего не остается - одна пыль..." Пыль и не надо ворошить, но люди любят в ней копаться, чтобы найти случайные блестки. Гораздо приятнее выискивать случайные блестки, чем разматывать основной клубок событий, в котором никакой фольги и случайных блесток нет. Мишура и мираж служат, чтобы маскировать живую жизнь и боль и - не дай Бог!
– не взглянуть правде в глаза. Пересматривая свою жизнь, я постараюсь отказаться от всех случайных блесток, потому что "чище правды свежего холста вряд ли где отыщется основа". Я хочу говорить правду, только правду, но всю правду не скажу. Последняя правда останется со мной - никому, кроме меня, она не нужна. Думаю, что даже на исповеди до этой последней правды не доходит никто.