Вторая книга
Шрифт:
[380]
на сторону красных. Для революции это очень типичная фигура. Он провел двадцатые годы на Кавказе и быстро поднимался по служебной лестнице вплоть до наркома одной из республик. Со своей женой он встретился на курорте и увел ее от вполне академического мужа. И брак был характерным для той эпохи - про женщин говорили, что они увлекались "хождением в народ". Почти сразу после женитьбы карьера моего приятеля круто оборвалась - его посадили, выгнали из партии и из служебного кабинета. Время было, по терминологии Ахматовой, вегетарианским, и, продержав с полгода в тюрьме, его выпустили на все четыре стороны. Обвинялся он в служеб-ных преступлениях, которые нигде в мире преступлениями не считаются, - попросту завалил план и ничего в хозяйственных делах не понимал, как и все прочие. Скорее всего, его убрали, потому что он был помехой для ловкачей и мошенников. Люди его биографии всюду послетали
Мы вместе прочли постановление о "Звезде" и "Ленинграде", и он не знал, что думать и говорить. Полгода в тюрьме его образумили, но жена и я были так взбешены очередной мерзо-стью, что он невольно заколебался и у него впервые закралось сомнение в непререкаемой правоте вышестоящих органов, но присоединиться к нам он все-таки не мог. Как мог он отказаться от авторитетов и тех идей, что сформировали его жизнь!.. (Свой арест он, вероятно, объяснял "ошибками на местах" или тем, что он действительно завалил план.) Ему оставалось только отшучиваться. Он говорил: "Я бюрократ. Я требую порядка - они порядок нарушали..." Или: "Все люди у нас заменимы - только один человек незаменим..." Это означало: уничтожат одного поэта, появится другой - раз есть свободная единица, всегда находится, кем ее заполнить. У него все строилось по аналогии с собственной
[381]
судьбой - был шишкой, стал никем, а жизнь идет своим чередом. Я спокойно относилась к словам бюрократа, потому что всегда жалела прапорщиков революции. Они влипли в нечто совершенно для них непредставимое, соблазнившись пропагандой, которая велась на уровне прапорщиков. Это была трагедия полуобразования, а мой прапорщик-нарком отличался наивностью подростка, Коли Красоткина двадцатого века. Впоследствии я узнала, как он утратил детскую веру: это у него болел зуб, а Бог не исцелил его, хоть он и молился... Он не обиделся на начальников, которые не дали ему счастья: он знал, что счастье полагается завоевывать "своею собственной рукой", а она, как он неоднократно убеждался, была у него неловкая и неумелая. Он так и не сообразил, что все же в его жизни произошло настоящее чудо: ему не пришлось участвовать в событиях конца двадцатых и тридцатых годов - Бог спас.
Я смертельно боялась за судьбу Ахматовой: возьмут или не возьмут? Чуточку меня утешало только одно - кое-кто ходил хмурый и огорченный. Мне позвонил пьяный Олеша и долго плакался по телефону, что все до черта надоело. По дороге к Шкловским я встретила Пастер-нака. Мы юркнули в подворотню, чтобы прохожие не опознали нас. Ему не полагалось в такой момент разговаривать со мной, а район возле писательского дома был опасный - писатели там ходят кучками и поодиночке. В подворотне мы долго стояли на ветру и разговаривали. Пастернак спрашивал, можно ли жить, если они убьют и Ахматову. Второй вопрос: что для нее сделать?.. Я советовала съездить в Ленинград и зайти к ней: вам, вероятно, за это ничего не сделают, а она сейчас совершенно одна, хорошо бы с ней повидаться - только не звоните по телефону... Он сказал, что поедет, но не собрался, зато когда она появилась в Москве, он пришел и сунул ей под подушку тысячу, то есть нынешнюю сотню. Психологически та тысяча была дороже сотни - денег у людей не водилось и, хотя цены стояли высокие, потребности были еще ниже, чем сейчас.
Зощенко рассказывал, будто постановление появилось в результате доклада Жданова самому хозяину. Упор делался на вечер в Политехническом, где весь зал встал,
[382]
когда на эстраду вышла Ахматова. Хозяин будто спросил: "Кто организовал вставание?" По-моему, это "цитатно", как говаривал Пастернак, то есть фраза из лексикона человека, которому ее приписывают. Разве хозяин мог представить себе, что кто-то завоевал популярность без помощи аппарата, специализировавшегося на "продвижении в массы" очередных идолов?.. Уничтожая главного конкурента, ему напоминали, что популярностью он обязан аппарату и потому не смеет самостоятельно ею пользоваться. Докладчик использовал казус Ахматовой, чтобы подсидеть своего конкурента, который дал разрешение на выпуск книги Ахматовой. Это была борьба наследников, а пострадали люди и книга Ахматовой, которая пошла под нож. Из всего тиража, уже сложенного в пачки, уцелело несколько экземпляров, украденных рабочими. Можно считать, что книга вышла в количестве двадцати экземпляров. Мы живем в стране неслыханно больших и неслыханно малых тиражей.
Про иноземного
Ахматова рассказывала, как она похолодела от страшного предчувствия, когда началась овация... Зал утих, она долго искала очки, напялила их на нос и стала читать по бумажке глухо и небрежно, не глядя на аудиторию, чтобы не вызвать нового взрыва. Она не хотела заигрывать с толпой, которая забыла, в каком мире мы живем. На вечере был мой брат. По его словам, Ахматова выглядела совершенно спокойной, на овацию не обратила внимания и, торопливо прочтя стихи, ушла, не оглядываясь. Она притворилась не игуменьей, а рядовой монахиней, строго выполняющей устав монастыря. А на самом деле она была игуменьей, крутой и самовластной, в чересчур строгом монастыре, где каются во всех грехах, а иногда, вспомнив прошлое, предаются необузданному веселью. Мы создали такой монастырь для нас двоих, когда вместе жили на балахане в Ташкенте. Одна из комнат называлась трапезной. В ней не стояло ничего, кроме моей койки, некрашеного стола с двумя скамейками и глиняного таза для умывания на треугольной доске, прибитой в углу. Днем, как всякая игуменья, она занималась светскими
[383]
делами, а ночь была отдана стихам, печали и смеху, когда мы вспоминали шутки ушедшего. Он жил с нами и никогда нас не покидал.
VI. Судилище
Мы ничего в жизни, кроме судилищ, не знали. Героиня "Пролога", которая стоит в одной рубашке перед столом судей и несет чушь, может служить эмблемой нашей эпохи. Судилище явное и судилище тайное - вот альфа и омега нашей жизни. За явным стояло тайное и бросало на него зловещую тень. Неужели мы никуда не уйдем от судилищ и эта форма дайа нам навеки?
Что удивительного, что от тайных судилищ люди сходили с ума, если явные - демократические, на наш высокий лад, - так действовали на подсудимых, что они неделями ходили огорошенными и на все вопросы отвечали невпопад?.. В открытом судилище участвовали толпы, народные массы, призванные принять посильное участие в уничтожении подсудимого, который заранее был осужденным и только гадал, какой приговор для него заготовлен, согласован и уже лежит в кармане главного судьи. Приговор сочиняют в тайных дебрях, но оглашают за столом, покрытым зеленым сукном, выслушав предварительно "глас народа", словно собралось вече и начальники только оформляют "народную волю". Затем приговор передается в машинное бюро, и вывешивают его на доске приказов. Подсудимый, то есть осужденный, мечется, чтобы получить копию, а пока что списывает, стоя у доски, все грозные слова в свою записную книжку.
В прежние годы подсудимый только жалобно попискивал, прерываемый возгласами возмущенного народа, теперь ему дают слово и он иногда умудряется походя растоптать обвинителей и судей, но пользы - как с кота молока, потому что все предначертано. Оксман ведь парировал со свойственным ему блеском все обвинения, но от судьбы не ушел. Фрида Вигдорова открыла новую эру, записав судоговорение. Первый подлинный прото
[384]
кол произвел ошеломляющее впечатление. Даже дикая судьиха на процессе Бродского сообра-зила, что нельзя допускать протоколов, и запретила Фриде записывать, но слишком поздно - к концу заседания. Она не виновата, что не сразу приняла должные меры - ей не пришло в голову, что советский журналист, оплот начальников и судей, посмеет потащить свои записи без предварительной самоцензуры и цензуры по редакциям газет, а в редакциях, где так тщательно подбирают кадры, кто-то стащит листочки и пустит их в Самиздат, откуда они проскочат через границу - на страницы враждебной прессы. В течение десятков лет ничего подобного не случалось.
Фрида, седая девочка с большими серьезными глазами, верила в правду и входила в кабине-ты начальников, чтобы объяснить им, ловкачам и циникам, что нельзя рубить сплеча и разыгры-вать в зале суда комедии. Дело разбиралось не в столице, Бродского обвиняли не в политичес-ком преступлении, а в тунеядстве, поэтому его продержали несколько лет на глухом болоте, а потом пустили обратно. Это была единственная победа общества над начальниками. Вторая победа - Жорес Медведев, вытащенный из сумасшедшего дома академиками. Бродский не представляет себе, как ему повезло. Он баловень судьбы, он не понимает этого и иногда тоскует. Пора понять, что человек, который ходит по улицам и запирает за собой двери, является помилованным и отпущенным на волю. Я, например, это понимаю: меня не убили, значит, я выиграла в лотерее кусок жизни и надо его получше использовать. Если в конце концов меня все же прикончат, я все же останусь в выигрыше, потому что получила "один добавочный день". Это и есть единственное счастье, доступное людям. Я не ждала счастья, но оказалась в счастливых.