Вторая сущность (Повести)
Шрифт:
— Куда?
— Неужели мне в деревне не одолжат денег?
И тут случилось такое, какое бывает нередко. Смотрю я на профессора и вижу сквозь поддевку, сквозь рубаху клетчатую, сквозь тщедушную грудь — вижу его душу в натуральную величину. Мне, конечно, об ней словами русскими не рассказать, поскольку она неописуема. Как бы собрано в ней все хорошее, что должно быть в человеке. И ежели короче, то душа — это любовь. А ее не соизмеришь. Она то на ангелочка походит, то на дите розовое, то и вовсе на диковинный светлячок. Но трепещет, трепещет!
И такая
— Аркадий Самсонович, а не пожалеешь?
— О чем?
— Деньги-то? А то один мужик нашел бумажник с сотенными да сгоряча отнес в милицию. А потом на себе волосы драл…
— Плюгавый ты мужичонка, Фадеич, — психанул он, чуть не плюнув мне на лысину.
И пошел, шаркая тапком о ботинок. Вот тебе и ангелочек, сбоку горшочек.
К вечеру аисты всем надоели. Даже пацаны убегли. Я один сидел во дворе на березовой чурке и вроде бы дежурил, поскольку оставить аистиху не имел права. Хотя пришла мне пора чистить картошку.
Аистиха вдруг прыгнула с гнезда и поплыла к лугам. Голод-то не тетка. Я так с чурки и вскочил: думаю, сейчас этот паразит, язви его, в гнездо угораздится… А паразит тоже прыгнул со своего сука на воздух и полетел вслед ей. Верно, не разоритель он, а ухажер.
Их не было минут пятнадцать. Смотрю, летят. Она, конечно, на гнездо. А он… Что такое, язви его? Тоже на гнездо, рядком с ней. Господи, что тут началось… Защелкали своими деревянными ложками, друг другу закивали, шейками друг о дружку касаются, приплясывают… Любовь, да и только. Взяла его в мужья. Видать, доказал он своим терпеньем. А сговорились на лугу, куда летали. Так сказать, распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани…
— Николай Фадеевич, я свежих лещиков поджарила. Не отведаете ли? — крикнула Анна со своего двора.
Раньше-то любовь завсегда была на природе. Мы с Марией первые-то месяцы, первое лето, самое сладкое в жизни, проходили в лугах и пролежали в травах. Какие там Дворцы бракосочетаний…
— Николай Фадеевич, я петушка порешила, лапшичку сделала.
Я глядел на аистов, на пернатых, на счастливых…
До войны-то мы с Марией черного слова друг другу не сказали. Только на работу ходили раздельно, а так белье полоскать и то вместе. Иду, бывало, с сенокоса, земляники картуз несу и цветов диковинных. Скажет, выпей рюмку — выпью. Скажет, не пей рюмки — не пью. От работы тяжелой ее берег, сластей из города возил, словами добрыми ласкал… И она с меня глаз не сводила.
— Николай Фадеевич, вино из грыжовника для мужчины пользительно.
Аисты белыми шейками трутся, шейками. И стучат от радости на всю деревню.
В начале войны я стоял на Пулковских
— Николай Фадеевич, я хренку домашнего натерла…
Опять-таки в войну эту суровую было. Зашел я в землянку — и как в болото. Снаряд жахнул в накатную крышу, и меня засыпало. Живу, дышу, а рукой не пошевелить. Видать, сутки ископаемым пробыл. А потом услышал шорох, топот… И белый свет увидел. Стоит передо мной бабонька с лопатой — она и отрыла. Хоть и в ватнике, а красотка. Ну и говорю ей, что теперь мы родные — мол, что хочешь у меня проси. Она и попросила вполне серьезным голосом: «Женись на мне, солдатик». И ответствовал я ей тоже вполне серьезным голосом: «Что хошь проси, моя спасительница, кроме этого…»
— Николай Фадеевич, чего-то вы глядите на меня и как бы не видите.
— Вижу, Анна Григорьевна.
— Я вот говорю про петушка с лапшичкой и про наливочку.
— Так ведь я женатый.
— Ваша женитьба лапшичке не помеха.
— А для чего ж тогда женятся, Анна Григорьевна?
— У каждого всяк своя причина, не считая одной всеобщей.
— Нет, — вспомнил я попутно Пашины слова. — Для того, чтобы пересечь бурное море жизни от горизонта до горизонта спотыкаясь и падая, но поддерживая друг друга под локоток.
— Зачем? — ничего не поняла Нюра.
— Поскольку на земле мы гости временные и плюс любовь.
— Так как насчет лапшички, Николай Фадеевич?
— Благодарствую, но у меня живот расслабился, — объяснил я попроще.
Не говорить же, что расслабилась душа.
Я глядел, как милуются аисты. Глядел на небо, горевшее над озером от закатного красного солнышка. Слышал далекое кукушкино гадание. Нюхал воздух, отяжелевший от духа цветов, трав, дыма и парного молока. И сердце мое екало и стучало, сбиваясь со своего шага… Чего ему, шестидесятилетнему, отжившему, отлюбившему?
Про стариков говорят: впал в детство. А впал в мудрость? Не говорят, хотя впадать в мудрость есть дело стариковское, первозаветное. Только вот думаю теперь, что мудрость не от годков проистекает — от страданий она, которые, как известно, бьют не по годам, а по ребрам.
И то: прожил человек, допустим, шестьдесят лет, и никакой в нем мудрости. А в семьдесят — мудрец? Неужели за шесть десятков не помудрел, а последние годы его надоумило? Вполне возможно, поскольку в эти-то последние старел, болел, смерть предчувствовал… Вот и выходит, что не годы нас мудрят, а напасти.