Вулфхолл
Шрифт:
Загвоздка с Рейфом: мальчик не может вообразить, чтобы кому-то, даже пылкому пятнадцатилетнему юнцу, захотелось овладеть Екатериной – это все равно что совокупиться со статуей. Само собой, Рейф не слышал, как Вулси расписывает былые прелести королевы.
– Я воздерживаюсь от окончательного суждения. И судьи воздержатся – у них просто не будет другого выхода, – говорит он. – Тут мы все тебе уступаем. Я вот тоже не помню, каким был в пятнадцать.
– А вам разве не столько было, когда вы прибыли во Францию?
– Наверное, что-то около того.
Вулси: «Артур был бы сейчас примерно ваших лет, Томас». Он вспоминает женщину в Дувре, прижатую
– Рейф, – говорит он, – ты знаешь, что я не составил завещание. Обещал, да так и не собрался. Едем домой, будем его писать.
– Но почему сейчас? – изумляется Рейф. – Вас ждет кардинал.
– Едем домой. – Он берет Рейфа за плечо и чувствует прикосновение бесплотных пальцев к своей левой руке. Это Артур, серьезный и бледный. Король Генрих, думает он, ты разбудил призрака; ты его и уйми.
«Июль 1529-го. Томас Кромвель из Лондона, джентльмен. В здравом уме и твердой памяти. Моему сыну Грегори шестьсот шестьдесят шесть фунтов тринадцать шиллингов и четыре пенса. Перины, подушки и одеяло желтого турецкого атласа, кровать фламандской работы, резной шкаф и буфеты, серебро, золоченое серебро и двенадцать серебряных ложек. Сдача ферм в аренду будет осуществляться душеприказчиками до его совершеннолетия, по достижении коего ему следует вручить еще двести фунтов золотом. Деньги душеприказчикам на воспитание и приданое для моей дочери Энн и маленькой дочери Грейс. Приданое племяннице, Алисе Уэллифед; плащи и дублеты племянникам; Мерси всяческую домашнюю утварь и часть серебра на усмотрение душеприказчиков. Завещательные дары сестре моей покойной жены Джоанне и ее супругу, Джону Уильямсону, а также приданое их дочери, тоже Джоанне. Деньги слугам. По фунту сорока бедным девушкам на свадьбу. Двадцать фунтов на починку дорог. Десять фунтов на еду для неимущих узников лондонских тюрем.
Тело мое похоронить в том приходе, в котором я скончаюсь; на усмотрение душеприказчиков. Остаток состояния потратить на мессы по моим родителям.
Душу мою оставляю Богу. Рейфу Сэдлеру – мои книги».
Когда началась летняя эпидемия, он спросил Мерси и Джоанну, не отправить ли детей за город.
Куда? Джоанна его не подначивала, она и впрямь хотела знать.
Мерси сказала: разве от нее убежишь? Они утешали себя мыслью, что раз лихорадка в прошлом году унесла столько жизней, в этом она будет свирепствовать меньше. Он считал, что они не правы, наделяя болезнь человеческой или хотя бы звериной логикой: волк забирается в овчарню, но не когда там люди с собаками. А может, они видят тут не звериную и не людскую логику, может, для них за болезнью стоит Бог и Его неисповедимые пути. Когда из Италии приходит весть о соглашении Климента с императором, Вулси склоняет голову и говорит: «Господин мой своенравен», – имея в виду не короля.
В последний день июля кардинал Кампеджо объявил перерыв в судебных слушаниях, потому что в Риме были сейчас каникулы. Рассказывали, что герцог Суффолк, близкий друг короля, угрожал Вулси, стуча по столу кулаком. Всем ясно, что суд больше не соберется. Кардинал проиграл.
В тот вечер мысль, что власти кардинала может прийти конец, впервые не кажется ему дикой. Он думает: падение Вулси станет и моим
– Мне сказали, лихорадка вернулась. Что теперь будет? Я умру? Я ведь болел ею четыре раза. В… в каком же году?.. кажется, в тысяча пятьсот восемнадцатом… сейчас вы будете смеяться, но это правда – к концу болезни я был не толще епископа Фишера. Господь взял меня за шкирку и встряхнул так, что зубы застучали.
– Ваша милость исхудали? – Он пытается выдавить улыбку. – Вам надо было пригласить портретиста!
Епископ Фишер объявил в суде – перед самыми каникулами, – что никакая власть, божеская или человеческая, не в силах отменить брак короля и королевы. Ему, Кромвелю, хочется сказать Фишеру, чтобы тот не злоупотреблял гиперболами. На его взгляд, епископ недооценивает возможности судебной власти.
До сих пор, до этого самого вечера, если заверять Вулси, будто что-то неосуществимо, тот поднимал тебя на смех. Однако сегодня – когда ему удается наконец перевести разговор на эту тему – кардинал говорит, мой друг король Франциск разбит, и я тоже. Я не знаю, что делать. Думаю, я умру, даже если лихорадка обойдет меня стороной.
– Мне пора домой, – говорит Томас. – Вы меня благословите?
И встает на колени. Вулси поднимает руку, потом, словно забыв, что собрался делать, произносит:
– Томас, я не готов к встрече с Богом.
Он улыбается.
– Может быть, и Бог не готов к встрече с вами.
– Надеюсь, в мой смертный час вы будете рядом.
– Только до этого еще очень далеко.
Кардинал качает головой.
– Вы бы видели, как Суффолк сегодня на меня накинулся. Суффолк, Норфолк, Томас Болейн, Томас лорд Дарси – все они только этого и ждали, моего провала в суде. А теперь, как я слышал, они составляют книгу обвинений: как я разорял знать и все прочее. Знаете, как они хотят назвать свою книгу? «Двадцать лет поношений!» Они стряпают какое-то варево, куда войдет каждое мое высокомерное слово – так они называют ту правду, которую я им говорил…
Кардинал прерывисто вздыхает и смотрит на потолок, украшенный розой Тюдоров.
– На кухне вашей милости такого варева не будет. – Он встает и, глядя на кардинала, думает только о работе, которая теперь предстоит.
– Лиз Уайкис, – говорит Мерси, – не хотела бы, чтобы ее дочерей тащили в деревню. Тем более что Энн плачет, когда тебя нет.
– Энн! – изумляется он. – Энн плачет!
– А как по-твоему? – говорит она грубовато. – Ты думаешь, твои дети тебя не любят?
Он предоставляет решение ей. Девочки остаются в Лондоне. Как оказалось, зря. Мерси вешает на дверь знак, что в доме потовая лихорадка. Как же это так? – говорит она. Мы все время скребем полы, в Лондоне не сыщется дома чище, чем у нас. Мы молимся. Я никогда не видела, чтобы ребенок молился, как Энн. Она молится, словно идет в бой.
Энн заболевает первой. Мерси и Джоанна трясут ее, чтобы не спала – врачи считают, что заболевших убивает именно сон. Однако болезнь сильнее, чем крики бабушки и тетки. Энн падает на подушки, хватая ртом воздух, и проваливается все глубже и глубже в черное оцепенение, и только пальцы сжимаются и разжимаются. Он берет ее ладонь в свою, гладит, успокаивая, но рука – как у солдата, рвущегося в бой.