Вурди
Шрифт:
Глаза заливал пот. И кровь. (Гвирнус несколько раз смахивал пот со лба вымазанной в волчьей крови рукой). Нелюдим задыхался. Несколько раз он поскальзывался в вязком месиве, но каждый раз невесть как удерживал равновесие — падать нельзя! — любое падение могло стоить жизни. Он не чувствовал ни рук ни ног, но вовсе не от холода (ему казалось, еще немного и кровавый снег под ногами закипит). Он не чувствовал их от усталости, но странное дело — даже эта усталость не замедляла движений бесчувственного тела, а, напротив, лишь освобождала его от привычной тяжести. Тело Гвирнуса все больше становилось невесомым, казалось, еще немного и он легко оторвется от земли и взмоет над ночным лесом. Но — не взмывал. Лишь метался вправо-влево — прямо туда, где словно из-под земли вырастали оскаленные
Человек убивал.
Однако и оставшиеся в живых звери — из того большинства, что еще недавно не думало ни о чем, кроме еды, — вдруг разом прекратили пиршество и обратили внимание на человека.
Странного человека.
Ибо уже не стая нападала на него, а он — на стаю.
Ибо сам Гвирнус был стаей. Ибо, казалось нелюдиму, уже не стая, а один громадный, голодный, бешеный волк противостоял ему.
Удар. Еще. Еще. Сам того не замечая, Гвирнус перебрался через груду трупов (ребра волков ломались с отвратительным хрустом) и теперь бросался на ошеломленных его натиском зверей с торжествующим криком; те же теперь вовсе не нападали, а лишь трусливо бегали кругами вокруг охотника, скалясь и издавая глухое недоброе урчание. Лишь немногие осмеливались подойти к нему ближе, чем на пару шагов. И только два-три зверя все еще упрямо подставляли под острый нож свои изрядно потрепанные шкуры.
Ничего этого Гвирнус не видел. Ни звериного страха в волчьих глазах. Ни неуверенного кружения стаи. Ни собственного искаженного ненавистью лица.
Он видел перед собой лишь огромного волка, одного-единственного, невероятных размеров, с ослепительно белыми клыками, с окровавленной мордой и горящими глазами, которые неотрывно смотрели на него.
Он должен был его убить.
И он знал, что убьет.
Даже без ножа.
Гвирнус торжествующе вскрикнул. Отшвырнул спасительное лезвие. И прыгнул вперед, навалившись на огромное серое тело, сбив его с ног, обхватил огромными ручищами волчью голову, от которой остро пахло кровью, лесом и плохо переваренной пищей.
А потом он повернул эту голову — вот так! — и хруст ломающихся позвонков лишил его последних чувств…
Часть вторая
КОЛДУНЬЯ
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
— Ну входи, что ли. Полизбы уж выстудила, хватит. Дверку прикрой. Вот так. Крючок накинь. Ишь встала… Не бойся, не съем. Оно, конечно, не ко времени — ночь на дворе. Коли б кто другой пришел — не ты, — так и верно, съесть бы не съела, а иди, милая, откель пришла. Не зря люди говорят, мол, утро вечера мудренее. Как думаешь? Что глазюхи потупила, не о том говорю? Знаю. Не про тебя это. И про дело твое слышали. Я хоть и совсем из ума выжила, да разве ж старухе много ума надо? Никому не надо. Жизнь-то она, как ни крути, все одно поумней нас с тобой будет. Мотыльки и те на свет летят. А мы, дураки, всю жизнь в потемках плутаем, сами себя не знаем. Зато горазды о других языки чесать. Заходили ко мне сегодня. Сайка зеленюшная за травой. Ильяс меду принес, я ему сына загадала. Лай Обманщик. Из повелителей, слыхала о таком? Он у Дрона Горбатого заместо табурета. Или лавки, уж не знаю толком чего. Смешной, глупый. Я, говорит, Гергаморушка, скрипучий больно стал. Мне-то оно не слышно. Пока, мол, под задницей. У горбуна. Только уж славненько хозяйка Дронова лается. Дрон слушал, слушал, не вытерпел — табурет в печь сунул, тут я и пообгорел малость. Спаси да помоги, мол, Гергаморушка. Снадобий своих, мазей то бишь, к больному приложи. А я тебе отслужу. Все одно у Дрона мне теперь не бывать. Я как из печки-то выскочил — его хозяйка на себя щи пролила… Так-то. Ну, я приложила, сделала все как полагается, только мне-то такой дурачина на что? Я ему: мол, не надоело?
— Нет. — Ай-я неловко переступила с ноги на ногу.
— Ох и болтливая я, — крякнула старуха, — жевалок вот с гулькин нос. Одна и осталась. Ильяс и не разговаривал со мной вовсе. Мол, все одно не пойму, чего время зря терять. Я и сама так мыслю. Зубы на днях Горькушке заговаривала — так три заговора извела. Своих нет — за чужие не берись… Ну чего стоишь как пень? Иди-ка сюда к печке — вижу, дрожишь. Платочек-то хоть и шерстяной, а можно было и потеплее что сыскать. Ветер вишь как разгулялся. Я ведь тебя еще днем ждала. Сайка языком горазда трепать. Значит, не вернулся?
— Да. — Ай-я наконец оторвалась от двери, торопливо подошла к пышущей жаром печке. Присела на корточках рядом, поднесла озябшие ладони к огню.
— Плохо горит, — проворчала лежащая на лавке старуха, — угару много.
— Так ведь ветер. Вот и задувает.
— Сама знаю, не о ветре речь. В прежние времена получше печи клали. А теперь — тьфу! Того и гляди угоришь, — буркнула старуха, поднимаясь с лавки. Крякнула. С трудом села, положив теплое одеяло на колени. Ай-я взглянула на торчащие из-под него худющие босые ноги, оглядела избу в поисках тапок. Губы старухи вздрогнули, расползлись в стороны, открывая черный провал рта. В едва приметных среди безбрежных морщин глазах зажегся озорной огонек. — Там они. Под лавкой. Только мне нагибаться как?
— Я помогу.
Ай-я подошла к лавке, пошарила под ней рукой. Нащупав, вытащила ветхую обувку:
— Эти?
— Они самые. Ты не смотри, что жеваные. Это моя сучка безродная погрызла. Опоила я ее чем-то… Что, опять много говорю?
— Ничего. Легче так.
— Знаю. Не дура. Цепляй уж скорей — больно сквозит.
— Вот. — Ай-я ловко обула старуху, подивившись мертвенной сухости ее кожи. И тем странным ощущениям, которые испытывала, касаясь этой кожи, — не холода, не жара, а покалывания сначала в подушечках пальцев, потом по всей руке и, наконец, во всем теле. — Вот, — повторила она, поднявшись и подойдя к ветхому столу. Задумчиво поглядела на незажженную масляную плошку. — Зажечь?
— Печки тебе мало? — ворчливо прошамкала старуха, отложив одеяло в сторону и медленно сползая с лавки. Ай-я хмуро глядела на ее странный наряд — мужскую холщовую рубаху, доходящую ей чуть ли не до колен, да сверху грязную кофту, протертую на локтях и обильно политую жирным мясным отваром на животе. — Помру я скоро, — без особой печали пожаловалась Гергамора. Она наконец прочно встала на пол. Крякнула. Молча доковыляла до стола и плюхнулась на табурет. Единственный в избе, так что Ай-е только и оставалось либо садиться на старухину лавку, либо стоять.
— Ноги молодые — постоишь, — решила за нее Гергамора и, хитро глядя на Ай-ю, добавила: — Значит, не пришел?
Ай-я кивнула. Ее начинала раздражать старухина медлительность. Уж сколько времени прошло. А дома дети. Райнус. Аринка. И если бы только они…
— Искала?
— Да.
— А следы? Может, он за лосяком каким пошел?
Ай-я вздохнула:
— Нет.
— А ты почем знаешь?
Знала. Не тот охотник, чтобы лосяк его за собой два дня водил.
— Чего молчишь-то? — усмехнулась Гергамора.
— А чего говорить? Бузинок про место сказывал. У валуна. Волки там. Мертвые. Много. Рукавицы нашел. Моего, стало быть. А следов, говорит, никаких. Уж больно ночью мело. Я днем на лыжах сбегала — так и есть. Правда все. И про волков. И про следы. Снег один. Разве что, показалось мне, чуть в стороне, за елью, кто-то стоял (вроде как веточка обломлена). Так разве ж это след? А стрелы только моего — он их по-особому метит. Не пойму я что-то… Волки вроде как ножом убиты, а некоторые и вовсе не разбери как. Головы свернуты, будто он их голыми руками… Чепуха, да?