Вяземский
Шрифт:
Уже 28 августа 1825 года, в Царском Селе, Вяземский написал самому Пушкину огромное письмо, полное нравоучений и правды… но снова правды постороннего человека, глухого к душе друга: «Уж довольно был ты в раздражительности, и довольно искр вспыхнуло от этих электрических потрясений. Отдохни! Попробуй плыть по воде: ты довольно боролся с течением… Лучшие люди в России за тебя; многие из них даже деятельны за тебя; имя твое сделалось народною собственностью. Чего тебе не достает? Я знаю чего, но покорись же силе обстоятельств и времени… Если приперло тебя потеснее другого, то вини свой пьедестал, который выше другого. Будем беспристрастны: не сам ли ты частью виноват в своем положении? Ты сажал цветы, не сообразясь с климатом. Мороз сделал свое, вот и все! Я не говорю, что тебе хорошо, но говорю, что могло бы быть хуже… Ты любуешься в гонении: у нас оно, как и авторское ремесло, еще не есть почетное звание… Оно — звание только для немногих; для народа оно не существует… Ты можешь быть силен у нас одною своею славою, тем, что тебя читают с удовольствием, с жадностию, но несчастие у нас не имеет силы ни на грош… В библиотеках отведена
38
Что опала не способствует у нас известности; она является лишь расплатой за успех (фр.).
Это объемистое нравоучение, вероятно, сочинялось Вяземским на глазах у Жуковского; во всяком случае, Жуковский его читал, потому что увидел «в письме Вяземского… много разительной правды! Этот Вяземский очень умный человек и часто говорит дело».
Ирония судьбы порой бывает жестока. Спустя три года Вяземский окажется почти в такой же ситуации, что и Пушкин. И уже ему придется выслушивать нравоучения друзей…
…В Ревеле Вяземский начал писать стихи. За журнальными и прочими хлопотами поэзия для него в 20-е годы отступила на второй план — «пора стихов» выдавалась в нечастые дни отдыха и душевного спокойствия. Иногда ему казалось, что он разочаровался в стихах навсегда. «Ты меня слишком огорчил — предположением, что твоя поэзия приказала долго жить, — писал князю Пушкин. — Если правда — жила довольно для славы, мало для отчизны. К счастию, не совсем тебе верю, но понимаю тебя. Лета клонят к прозе, и если ты к ней привяжешься не на шутку, то нельзя не поздравить Европейскую Россию». Еще в 1819 году в послании «К В.А. Жуковскому» Вяземский едва ли не первым из русских поэтов вслух пожаловался на бедность отечественных рифм. «Стихи мне почти надоели; черт ли в охоте говорить всегда около того, что мыслишь и чувствуешь… Слово много высказывает, но не все, и потому всегда наткнешься на нельзя… Да что же делать с нашим языком, может быть, поэтическим, но вовсе не стихотворческим? Русскими стихами (то есть с рифмами) не может изъясняться свободно ни ум, ни душа. Вот отчего все поэты наши детски лепетали. Озабоченные побеждением трудностей, мы не даем воли ни мыслям, ни чувствам. Связанный богатырь не может действовать мечом. Неужели Дмитриев не во сто раз умнее своих стихов? Пушкин, Жуковский, Батюшков в тайнике души не гораздо сочнее, плодовитее, чем в произрастениях своих?» Убежденность в том, что русский стих в основе своей беден и только связывает поэта, Вяземский пронес через всю свою семидесятилетнюю словесную карьеру; отсюда и многочисленные отступления в его стихах от синтаксических правил, неологизмы… Пуристам-современникам все его новаторства (по нынешним масштабам довольно скромные) казались по меньшей мере странными. Как так: вроде бы Вяземский ратует за карамзинский слог, радуется гладкозвучной музе Жуковского, а сам, случается, пишет почти тарабарщину… Он вполне осознавал это противоречие, но нисколько им не казнил себя. Карамзин, Жуковский, Пушкин — идеалы, нужно стремиться к ним, учиться у них… а он, Вяземский — беспечный неудачник, и тут уж как пишется, так и пишется. Ну не лежит у него душа к гладкости и опрятности слога, от такого стиха отдает мертвечиной. Разве Байрон задавался целью писать непременно гладкие стихи?.. Он писал как писал. Вот и теория романтизма в действии.
Потому-то любимым его жанром всегда были письма, потому-то письма Вяземского и сейчас читаются мало сказать с интересом — с редким удовольствием, потому что писаны они русским человеком, русским задорным слогом, не подчиненным никаким правилам. Не присутствуют в них ни Карамзин, ни Жуковский, и хорошо. Можно даже сказать, что в первой половине 20-х годов письма Вяземского приняли на себя поэтическую функцию, потому что стихи его, написанные в этом пятилетии, за немногими исключениями, относятся к разряду безделок. А в письмах чего только не найдешь! И неожиданные метафоры, и едкие остроты, возникающие нередко вне всякой связи с сюжетом, ради красного словца, и длинные монологи на философские темы — совсем как отступления в его критике, — и красиво поданные светские сплетни, и даже самые обычные домашние дела, связанные с детьми и деньгами… И все на редкость живо — потому что из сердца, из души, и действительно не сковано ни строфикой, ни ритмом, ни рифмами. Среди друзей Петра Андреевича немало было эпистолярных мастеров — Александр Тургенев, например, или Александр Булгаков, но именно в письмах Вяземского во весь дух говорят интеллект, нрав и русскость автора. Всю тоску, всю радость, все мысли свои выплескивал он на бумагу, адресуясь друзьям, и не удивительно поэтому, что письма его читались как газета, как бюллетени о нравственном состоянии современной России, потому что чувствовали все — Вяземский не лукавит, не прячется за маску светского льва и известного сочинителя, и потому частные письма Петра Андреевича есть верный термометр, показывающий общественную, литературную, душевную русскую температуру…
Но вот впервые в этом десятилетии вырвался он надолго из дома, и можно даже сказать — уехал за границу, потому что Эстляндия — уже другой
Именно это стихотворение вызвало знаменитый отклик Пушкина: «Твои стихи к Мнимой Красавице (ах, извини; Щастливице) слишком умны. — А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». Существует немало толкований этой сентенции, многие исследователи склонны видеть в ней едва ли не самый загадочный «завет», данный Пушкиным русской поэзии… Думается все же, что Вяземский мысль друга отлично понял. Сам он не раз признавался, что в стихах своих нередко «умствует и умничает» — и на пользу стихам это идет далеко не всегда. «К мнимой щастливице» как раз образец такой «умничающей» поэзии.
Как-то Пушкин в ответ на вопрос Жуковского, какая цель у его «Цыган», удивленно заметил: «Вот на! цель поэзии — поэзия». В творчестве Вяземского стихов, цель которых — просто поэзия, наберется немного. Как никто другой он умел и любил произносить длинные зарифмованные монологи на разные темы. Читателям такая манера письма чаще всего казалась скучноватой или, как деликатно выразился Пушкин, «слишком умной».
Отсюда и разница в оценках Пушкиным и Вяземским еще одного ревельского стихотворения — «Нарвский водопад». 4 августа, переписав его набело, Вяземский отослал стихи Пушкину с просьбой о критике. Через десять дней Пушкин ответил большим письмом: «Мой милый, поэзия твой родной язык, слышно по выговору, но кто ж виноват, что ты столь же редко говоришь на нем, как дамы 1807-го года на славяно-росском… Благодарю очень за «Водопад». Давай мутить его сейчас же». И Пушкин добросовестно принимается «мутить» стихи друга именно с точки зрения Поэзии. В ответном письме Вяземский упрямо отвергает большинство предложенных другом поправок — для него водопад важен как удачная метафора, как мысль, развернутая на все стихотворение, и ради этой мысли он жертвует гармонией и благозвучием… Хотя некоторые строки в окончательном варианте «Водопада» все же пушкинские или почти пушкинские. « О.С. Пушкиной», «Нарвский водопад» и «К мнимой щастливице» появились потом в дельвиговских «Северных цветах на 1826 год».
В 1825-м, но неизвестно точно — когда именно, было написано и одно из лучших стихотворений Вяземского, «Станция». Из текста ясно — писал его князь в дороге, семь с лишним часов просидев на станции в ожидании лошадей. Невольно потянуло на воспоминания о цивилизованной польской езде, а там и о Польше… Получилась элегантная, свободная и полная юмора зарисовка варшавских времен. Пушкин (помянутый Вяземским в «Станции») отблагодарил друга, вспомнив это стихотворение в примечаниях к седьмой главе «Евгения Онегина» и заимствовав из «Станции» эпиграф к своему «Станционному смотрителю». Кроме того, строки из «Станции», где перечисляются доступные русскому путнику гастрономические изыски, аукнулись в пушкинских «Дорожных жалобах». В 1829-м «Станция» была напечатана в Петербурге отдельной книжечкой.
Эстляндия до того понравилась Вяземскому, что он всерьез начал подумывать о переезде туда. Карамзин попросил у Александра I вице-губернаторское место в Ревеле оставить для князя, и государь милостиво обещал. «На этом месте в два года можно отложить тысяч сорок, и тогда на этих деньгах легче будет отправиться далее, — убеждает он Веру Федоровну. — Ревель всем хорош: уж не совсем Россия; дешевизна, природа, здоровый воздух, рассеяние не круглый год, а два раза в году; много порядочных людей; а если бы далее пожить, то для Павлуши и дерптский университет недалек; близость Петербурга для дел, для Карамзиных; самое вице-губернаторство в тех губерниях не кабачное дело, как у нас, а место чистое. Вот много преимуществ, и все несомнительные!» Но — Homo proponit, Deus desponit… He получилось с Одессой, не получилось и с Ревелем.
Еще 25 июля светская жизнь Ревеля сильно оживилась. В порт с маневров вернулась Практическая эскадра Балтийского флота под командованием адмирала Кроуна. Встречали моряков с почетом. В Екатеринентале, в особом павильоне, каждый вечер начинались танцы под аккомпанемент рояля и арфы. Вяземский быстро перезнакомился с офицерами флагманского линкора «Сисой Великий» и вскоре сообщал жене, что его «корабль усыновил: старик Кроун полюбил меня». Семидесятилетний адмирал, «храбрый, ласковый, добродушный», в самом деле был прелюбопытной личностью. Шотландец по национальности, подданный Англии, он состоял на русской службе с 1788 года и участвовал во многих морских сражениях. Корабль Кроуна доставил на родину из эмиграции французского короля Людовика XVIII. Словом, ему было о чем рассказать.
В августе эскадра получила приказ идти в Кронштадт на высочайший смотр. Вяземский попросил у Кроуна разрешения вернуться в Петербург на его корабле. Прощальный бал начался в Екатеринентале и продолжался прямо на палубе «Сисоя Великого». Адмирал лично открыл танцы, выступая в экосезе. Несмотря на лета и заслуги, Кроун был бодр, подвижен, и ему ничего не стоило забраться на мачту, чтобы проверить работу матросов.
Когда линкор вышел в Финский залив, пассажиров — Вяземского, офицеров Пущина и Башуцкого — пригласили к адмиральскому столу. Кроун возгласил тост «Добрый путь!», потом — «За друзей!», потом — «Здоровье глаз, пленивших нас!», потом — «Здоровье того, кто любит кого!». Матросы уносили пустые графины из-под портвейна и приносили новые…