Вяземский
Шрифт:
«Коляску чинят уже во второй раз из Вены, — записывал он. — Еду хуже прежнего, хотя беру третью лошадь. Здесь все пахнет Русью… Я понимаю их язык, а они меня не понимают. Вообще русский слух смышленее прочих. Если мало-мальски не выговоривать, как иностранцы привыкли выговоривать свои слова, они уже вас не разумеют. А русский мужик поймет всегда исковерканный русский язык всякого шмерца. И природа здесь сбивается на русскую — плоская. Небо молочное, цвета снятого молока. Женский убор — платок, повязанный на голове, тоже русский. Одна почта не русская, а архинемецкая. Язык — смесь польского и русского». 30 апреля в полночь приехал в Прагу, отужинал и покатил дальше. Разумовский говорил Вяземскому, что Прага напомнит ему Москву, но в темноте князь разглядел только, что дома в городе высокие, улицы узкие, а река — широкая. Хорошо Прагу удалось рассмотреть лишь 18 лет спустя.
Ранним утром 1 мая был в саксонском Дрездене: «Дрезден кажется
Берлин Вяземскому понравился. Но и тут он не преминул отметить, что город «сбивается на Петербург» (этим и понравился, наверное). Он обедал у русского посланника Рибопьера. Побывал в студии модного портретиста Крюгера, который необычайно ловко, быстро и похоже писал всех высших петербургских лиц, начиная с царя. Был в опере на «Семирамиде» Россини (и видел в театре прусского короля с его второй женой, принцессой Лигниц). И уже 5 мая приехал в Любек, где надеялся сразу попасть на пароход в Россию. Но парохода не было еще целых пять дней… Погода стояла промозглая. Вяземский ходил смотреть на серое, ледяное Немецкое море, столь непохожее на ласковую итальянскую лазурь. Днем читал «Андре» Жорж Санд и «Отца Горио» Бальзака. В Любек потихоньку подтягивались русские путники, также ожидавшие парохода на Кронштадт… Смерть была на сердце — смерть, не развеянная ни венскими скачками, ни берлинскою оперой. Вяземский даже нашел для нее точное определение: пила, которая пилит медленно, но безостановочно.
16 мая 1835 года на пароходе «Александр» он вернулся в Россию.
Глава VII.
ПУШКИН
Князь остановился у Карамзиных на Моховой. Никого он не видел и не хотел видеть. Один Жуковский приезжал к нему из Царского Села и говорил какой-то ласковый, успокоительный вздор, звучавший в его устах мудростью. Вяземский все думал побывать на старой квартире у Баташева, которую теперь снимали Пушкины, — и не мог собраться с духом: при одной мысли о том, что там жила Пашенька, слезы текли из глаз… К тому же Наталья Николаевна 14 мая родила сына, беспокоить ее было нельзя.
До полудня он, как обычно, сидел в департаменте, потом, никого не замечая, бесцельно бродил по улицам… Сердце и душа были в Риме, закопаны в сухой глине на горе Тестаччо. После бездонного итальянского неба и бездонного итальянского горя Петербург давил невыносимой болью, серой тяжестью. Ничего не было живого в князе, и Жуковский, видевший его в эти дни, понимал, что из Италии вернулся другой Вяземский. 21 августа он определил свое состояние в письме дочери Маше: «Полная дисгармония с собой, с другими и с Провидением»…
В начале октября князь с женой опять выбрался за границу — во Франкфурт, Майнц и Ганау, пробыл там две недели. Цель этой поездки не вполне ясна, но, возможно, Вяземский возил к Коппу младшую дочь Надежду. Вернувшись, князь и княгиня сняли новую квартиру на Михайловской площади. Бывали у них только братья Россеты, Жуковский, Виельгорский, приехавший из Варшавы князь Козловский (он сломал ногу, ковылял на костылях). И конечно же Пушкин.
Они сидели друг против друга — Пушкин и Вяземский. Пушкин, униженный своим камер-юнкерством, ненавидящий придворный мундир, который приходилось надевать на балы в Аничковом дворце. Он высох, заметно постарел, стал резче и угнетенней лицом, кудри поредели… Он попытался выйти в отставку — и государь не был против, однако заметил, что в таком случае, как он выразился, «между нами все будет кончено»… «Роман» с императором Пушкину был необходим, иначе перед ним закрылись бы двери государственных архивов. Да еще вмешался в дело Жуковский, обругав Пушкина за глупость и самонадеянность… Пушкин страстно мечтал уехать из Петербурга — и понимал, что ехать ему некуда: отец вовсе не горел желанием видеть сына в Михайловском, а в Болдине не было дома, где можно бы жить с детьми… В августе он, проклиная себя, согласился взять у государства ссуду в тридцать тысяч рублей. Другого выхода не было: он был мужем первой русской красавицы, камер-юнкером, первым поэтом России — и не мог позволить себе жить бедно.
Осень 1835 года оказалась для Пушкина бесплодной и тяжелой. Проведя в Михайловском полтора месяца, он привез оттуда только «Вновь я посетил…» и незаконченные «Египетские ночи». Ни одной готовой для печати крупной вещи у него не было. «История Пугачева» потерпела коммерческий крах: отпечатанная огромным, «карамзинским» тиражом в 3000 экземпляров, книга почти не продавалась… Падал интерес и к поэзии Пушкина [71] . «Осень, осень, холодная дождливая осень после прекрасной роскошной весны», — так писал о его стихах
71
Достаточно сказать, что на 220 сохранившихся списков ранних пушкинских стихотворений и поэм приходится всего 15 списков стихотворений 1830-х годов.
Вяземский с Уваровым не ссорился, но в делах журнальных был, разумеется, целиком на стороне Пушкина. К «Библиотеке для чтения» князь не испытывал никаких симпатий. Само название казалось ему нелепостью — для чего ж еще может быть библиотека, как не для чтения?.. Журнал этот переполнен пошлятиной, и русской, и переводной. А Сенковский — просто барышник, купец, потакающий низкопробным вкусам… Вяземский с трудом одолел десять страниц его расхваленного «Путешествия барона Брамбеуса»: шутки натянуты, холодны, тяжеловесны… Обо всем этом нередко заходил разговор на литературных «субботах» Жуковского, которые Вяземский стал посещать с декабря 1835 года.
Василий Андреевич жил по-прежнему в Шепелевском дворце, пристроенном к Зимнему (сейчас на этом месте портик с атлантами). Он занимал обширные низкие комнаты, светлые, изящно обставленные. Уютно потрескивал большой камин, на котором стоял гипсовый бюст Гомера… Конторка Жуковского (он писал стоя) по обыкновению была завалена английскими и немецкими книгами, черновиками, огрызками перьев. В этих комнатах, где все было подчинено творчеству, по субботам сходились «литературные аристократы», люди, хорошо знавшие и ценившие друг друга. Приходил строгий, с серьезным умным лицом профессор Петр Александрович Плетнев, нервный, чудаковатый князь Владимир Федорович Одоевский, добродушнейший Иван Андреевич Крылов; на руках вносили слепого, разбитого параличом Козлова, за которым все с любовью ухаживали. Бывал Николай Гоголь, который держался самоуверенно, бойко вертел головою в очках, сыпал смешными малороссийскими анекдотами — а то неожиданно тушевался и, забившись в угол, внимательно слушал рассказы других. Заходил композитор Михаил Глинка, бывали молодые Карамзины… Гости рассаживались на диванах и стульях, а между ними медленно и неслышно, словно домашний кот, похаживал Жуковский; он каждому находил светлое и единственно нужное слово и был добрым, объединяющим духом, который сплачивал это литераторское собрание.
Все бывавшие на этом «чердаке» неизменно сетовали на отсутствие добрейшего Александра Ивановича Тургенева, которого с января 1835 года снова носило по миру. Эолова Арфа аккуратно вел дневник и присылал из-за рубежа огромные, на двадцати-тридцати страницах письма, адресованные «Жуковскому или Вяземскому» (и всем друзьям…). Он помогал всем, кому можно было помочь, и дружил с половиной европейских знаменитостей. Русских приятелей Тургенев заваливал подарками — присылал иностранные книги, газеты, журналы, картины, мраморные статуи, всевозможные сувениры… Из писем его было ясно, что Александр Иванович закопался в парижские архивы. И вот в субботу 29 декабря Вяземский прочел у Жуковского очередное тургеневское послание. «Тут Крылов, Пушкин, Одоевский, Плетнев, барон Розен etc., etc., — писал князь Тургеневу. — Все в один голос закричали: Жаль, что нет журнала, куда бы выливать весь этот кипяток, сочный бульон из животрепещущей утробы настоящего!»…