Выкрест
Шрифт:
Передо мною внезапно воскресла первая встреча моя с Чан Кайши. В ту пору звезды расположились прямо над его головой. Черчилль тогда обращался к миру: «Можем ли мы без волнения думать об этом герое и полководце, без восхищения произносить это блистательное имя?». Как оказалось, отлично можем. Не сомневайтесь. Realpolitik. Можем. Без всякого волнения. С той самой минуты, как этот герой расстался со своим муравейником. Realpolitik сурово исходит из высшей правоты муравейника. Иметь на своей стороне муравейник — это и есть Realpolitik.
Я занимался ею в избытке. В сущности, всю свою долгую жизнь. Когда не геройствовал, только
Да, именно так. Именно смрад. И даже когда речь — о титанах. А Гиз относится к их числу. Ибо и самый большой характер привязан ко времени и обстоятельствам. И, будучи соотнесенным с историей, оказывается драматически мал. Все эти знаменитые люди, стоявшие у ее подножья, могут рассчитывать лишь на биографов. Назвал же однажды наш славный историк, почтенный Николай Полевой, Петра «чадолюбивым отцом». Чадолюбивый сыноубийца.
«Гордый и нетерпимый народ…»
Я не возразил президенту. Я попросту ощущал тоску. Но что я мог сказать человеку, с которым давно связал свою жизнь? Только вздохнуть, что таланты лидера, его сокрушительный ум и воля дались ему жестокой ценой. Кажется, мог бы себе шепнуть: бывает и понятная гордость. Хотя бы — своей литературой. Это не шутка — сработать Книгу, которую будут читать всегда. До нового Взрыва или Потопа. Кое-что надо иметь за душой.
Но — нетерпимый? Нет, мой генерал. В гостях не пестуют это свойство. Возможно, и следовало привыкнуть, что нетерпимостью называют твое нетерпение Блудного Сына, решившего вернуться домой. Возможно. Но и готовность свыкнуться, смириться, покориться истории, эпохе, судьбе и муравейнику однажды оказывается исчерпанной.
Я заглушил в себе эту отповедь. Ибо моя одиссея выкреста, вечного странника на земле, вряд ли давала законное право на сей неожиданный странный вскрик.
За долгие годы я научился помалкивать на всех языках. И много ли толку во всех аргументах? Однако де Голль, возможно, расслышал нечто непроизнесенное вслух. И неожиданно переменил тему нелегкого разговора.
Но я уже мысленно дал себе слово: от этой миссии — воздержусь. Я чувствовал направление ветра. Дым газовых печей оседает, и вновь выходит на авансцену не склонная к чувствам Realpolitik. И есть искусник Зиновий Пешков. Дипломатический Jack of all trades. Этакий мастер на все руки, хотя и всего с одной рукой. К тому же бывший единоверец. Но нет. На сей раз мой Гиз ошибся. Мне надоела Realpolitik и свойственная ей мнимая жизнь. Я вызубрил, что мораль смешна. Беспомощна. Во все времена несвоевременна и неуместна. И все же случается так, что звезды располагаются странным образом. И преграждают путь муравейнику.
26 ноября
— L’erruption! — сказал капитан. И засмеялся. Был вешний полдень.
Все чаще передо мной возникает улица Большая Покровка и комнаты с низкими потолками. Там мне впервые приснился луг в солнечных золотых цветах, и я уподобил ему тот путь, который мне нужно было осилить.
Пули настигли нас одновременно. Он умер после недолгих мучений. Мне предстояло жить полвека.
Rue Loriston в вечерних огнях всегда притягательна и загадочна. Даже под нудным парижским дождем.
Теперь, когда дни мои сочтены и стали видны мне на всем протяжении, я удивляюсь все больше и больше: странно, но мне-то в этом спектакле досталась абсурдистская роль — в духе новейшей драматургии. Так дорожить любой минутой, так остро чувствовать ее вкус, больше того, ее значение, и, вместе с тем, с такой безоглядностью жонглировать собственною судьбой. Единственным своим достоянием. Стеклянным сосудом. Свечой на ветру.
Эта ребяческая уверенность, что истина неразрывна с опасностью, сопровождала меня весь век, я был убежден, что этот кураж дарует ему и цену и смысл.
Скорей всего, это была ошибка. Но мне повезло. Я долго жил. Возможно — непозволительно долго.
Да, своевременная смерть такая же крупная удача, как своевременная жизнь. Якову повезло со смертью — не унеси его та «испанка», наверняка бы убил его Сталин. И было бы ожидание выстрела, была бы последняя ночь перед казнью, клики ликующего народа, приветствующие акт правосудия.
Но даже и без подобной расправы жизнь начинает звучать пародийно, когда запаздывает с финалом. Едешь в экспрессе, как экспонат для развлечения пассажиров. Дамы и господа, взгляните — тот самый склеротик, который забыл сойти на положенной ему станции, проехал пункт своего назначения. Куда же он едет? Да кто же знает?
И все же нельзя остаться в экспрессе.
Как немцы осенью восемнадцатого почувствовали, что армия выдохлась, что мощь изошла, ответить нечем, и неожиданно для врага, для мира, для собственного народа, вдруг объявили, что бой окончен, так человеческое бытие однажды трагически выдыхается и обесточивается, пар выходит, кровь обесцвечивается и свертывается.
Не зря же в этот промозглый вечер я думаю о своем начале, о том, что так уже далеко.
А значит, я думаю о России.
Там, на востоке от rue Loriston, дышит громадная, все выносящая, так и не понятая страна. В этой стране я однажды родился, в этой стране моя бедная дочь лучшие годы промаялась в лагере, в этой стране стоят два города. Один из них носит имя брата, другой из них носит имя отца, второго, но истинного отца. Он был, конечно же, умерщвлен, но этого так и не знают толком — имя его почти сакрально.
Мое же имя там неизвестно, и более того — под запретом, его не советуют вспоминать. Ибо оно бросает тень и на того и на другого. В России я никому не нужен.
Как ясно, с какою дрожью я вижу ее опустевшие деревни с их заколоченными домами, заледеневшие города, в которых зимой так рано темнеет, где столько молодых марафонцев в комнатах с низкими потолками гадают, куда зовет дорога — совсем как я на Большой Покровке.
А нужен я Франции, где так скоро меня торжественно погребут? Стала она мне матерью-родиной? Не знаю. Быть может. Но нет… не знаю.
Лежу на марокканском песке, от жгучей боли вопит и стонет моя простреленная нога. Неведомо почему я вижу знакомый луг в золотых цветах и тороплюсь пробежать этот луг. Я так еще молод, все впереди, со мной моя сумасшедшая удаль, и вера в себя, и обе руки. И ноги сильны, как две пружины, две туго сжавшиеся пружины, уже изготовившиеся к броску.
Я знаю, как все это будет выглядеть. Легионеры в белых кепи и ярко-алых эполетах несут, кто — гроб, кто — мои награды, они уместятся на трех подушках. Все тот же однообразный дождь словно сечет своими струйками кладбище Сент-Женевьев де Буа. Эдмонда, укрывшись под черным зонтом, следит за исчезновением гроба. Старое однорукое тело медленно скрывается в яме.