Взлетают голуби
Шрифт:
Ильди, тебе еще нужно что-нибудь, кроме яйца? – спрашивает Драгана; она бросает яичную скорлупу в мусор, вытирает тыльной стороной ладони лоб. Да, один горячий сандвич с сыром и ветчиной и канапе со спаржей (надо будет позвонить в международную справочную службу, попросить найти номер телефона Янки, может, у Янки есть телефон, и он, может, еще работает; и вообще, международная справочная служба – это уже звучит как обещание), давно ты не можешь им дозвониться? – спрашиваю я Драгану. С тех пор как эти вояки чертовы, мои сербы, начали стрелять с гор. Клянусь тебе, они с нами делают, что хотят, морочат нам голову, что мы вроде всегда ненавидели друг друга, мы, то есть сербы, хорваты и мусульмане, я бы им поверила, ладно, да только им никто не верит, никто, у кого есть сердце, мы все боснийцы, glaubsch mir? [44] ; родственников Драганы, которые всегда считали себя боснийцами, теперь называют боснийскими сербами, а город, который они все любят, сербы сейчас осадили, и все стреляют: и сербы, и хорваты, и мусульмане (если в головы человеческие вселилось безумие, его никакой силой не изгнать оттуда, оно живет, и чувствует себя хозяином, и жиреет от всяких бредовых идей), Драгана пальцами вылавливает спаржу из банки, мне одно лишь хочется понять, зачем, собственно, люди высаживались на Луну? Ильдико, die Politiker muesch doch alle in ein Rakete inestopfe und uf Mond ufesch"usse [45] ,
44
Веришь мне? (искаж. нем.)
45
Всех политиков надо запихнуть в ракету и отправить на Луну (искаж. нем.).
46
Почему все считают, что мы, сербы, людоеды? (искаж. нем.)
(А посетители наши – кто они теперь: немецкие швейцарцы или швейцарские немцы?)
Драгана кладет сварившееся яйцо на подставку, дает мне тарелочку с канапе, за горячим сандвичем придешь чуть погодя, говорит она, и я наконец выхожу из кухни и скрываюсь за стойкой.
В этот апрельский день никак у меня из головы не выходит Янка, я пытаюсь посчитать, сколько лет минуло с тех пор, как я видела ее в том ресторанчике, я вытряхиваю спитой кофе в специальную коробку, наполняю фильтр свежемолотым кофе, девять лет, не меньше, думаю я, автоматически придавливая горку в фильтре и не замечая, сильно я давлю или, наоборот, слишком слабо, кажется, девять, и в ушах у меня звучит ее голос, хотя слышала его всего один раз, девять лет тому назад, все-таки слуховая память у человека невероятная, я нажимаю на ручку кофеварки, надо переспросить у Номи, она сегодня работает в зале, слабый или не очень слабый кофе с молоком она просила, и еще, кажется, свежевыжатый апельсиновый сок или что-то другое; Драгана кричит из кухни: сандвич готов! – и тут подходит Номи и спрашивает: где ты сейчас, на какой планете? – ну да, я сама себе задаю этот вопрос, так и надо бы ответить, мол, сама не знаю, нет, надо как-то по-другому, а лучше всего нам, по крайней мере нам с ней, как-нибудь сесть и обсудить, обдумать все и придумать, что мы можем сделать, может, все-таки стоит встретиться с Бенно, с его группой, я бы спросила у Номи, допускает ли она мысль, что наша родня не переживет эту войну, что нашему дяде Пиште так и не сделают операцию, потому что из-за эмбарго в городе нет необходимых медикаментов, и завтра, может быть, все они будут покойниками, и дядя Пири, и тетя Ицу, и Чилла, ведь они совсем бедные, и Янка, которая могла бы быть мной или Номи и о которой я знаю лишь, что она бросила учиться на экономиста, уехала из нашего родного города и теперь работает диктором на радио в Нови-Саде, вся наша большая семья сейчас канула куда-то в неизвестность, с ней невозможно ни встретиться, ни даже поговорить по телефону, в мире нет уже ни Берлинской стены, ни железного занавеса, но мы с нашей родней отрезаны друг от друга, словно и не было никогда ни шоссейных дорог, ни поездов, которые, может, и ходят по расписанию, но на них нельзя сесть, ни рельсов, которые, правда, проложены, но неизвестно зачем. Мне хочется спросить Номи, как нам разыскать Янку, может, посоветоваться с отцом, как нам лучше сделать это (через несколько дней после того, как мы отметили мое двадцатилетие, Номи вдруг сказала: надо забыть, похоронить наши планы, абсурд это все, бессмыслица, не сможем мы больше вернуться туда, это просто детские фантазии, мы оставили там свое сердце, а на его месте теперь – пустота, мираж, но это обычное дело, типичный удел эмигранта; беречь себя для будущего, чтобы потом стать несчастным на прежней родине? Нет! Я спросила у Номи: а здесь-то ты счастлива? Номи в ответ рассмеялась, в нас ведь столько всего намешано, мы ни то ни се или и то и се, а такие люди в принципе более счастливы, чем другие, потому что им везде хорошо, они повсюду, в любом мире чувствуют себя почти как дома, но – почти, а не полностью). Номи – девушка исключительно разносторонняя, она и на кухне работает, и за стойкой, и в зале, и с агентами переговоры ведет, и все ее любят, – она не колеблется, если нужно напомнить, что время для бизнеса сейчас – не самое подходящее, кофейню мы взяли не в слишком удачный период, но ничего, мы справляемся, несмотря ни на что, и, не будь вокруг нас людей, которые к нам хорошо относятся, мы бы и не знали, что про нас говорят! И Номи вытряхивает в мусор окурки из пепельницы, так ведь? И если братья Шерер все еще рассказывают про нас, что мы вроде дали Таннерам взятку, да не какую-нибудь, а пятьдесят тысяч! – это недавно шепнула им по секрету фрау Фройлер, – то мы отвечаем: полно, вас ввели в заблуждение, вы полагаете, мы такие скупые? Не пятьдесят, а сто тысяч (ну, а тогда что с мужским туалетом, который все время залит мочой, хочу я спросить у Номи, и зачем кто-то приклеил на нашу дверь листовки со злорадно ухмыляющимися солнышками?), Номи напоминает мне, что уже одиннадцать с минутами, я отпускаю рычаги «чимбали», вытряхиваю спитой кофе из фильтров в коробку, густой кисточкой очищаю от кофе все зазоры в машине (регулярная чистка кофеварки – залог хорошего кофе), влажной тряпицей протираю рычаги, заодно вытираю и фильтры, «чимбали» я знаю довольно хорошо, а вот свои руки узнаю, благодаря «чимбали», все лучше (у нас с Номи – руки тети Ицу, в этом я совершенно убеждена), ты уже думала, что в Воеводине ситуация может обостриться так же, как в Боснии, что и там может возникнуть такая же эскалация? – тихо спрашиваю я Номи поверх «чимбали», и мой язык не так чтобы очень уж охотно произносит это «эскалация», как неохотно он произносит «балканская война» или «эмбарго». Да, отвечает Номи, продолжая постукивать пепельницами по краю мусорного ведра, и мы смотрим друг на друга, я и моя сестра, которую я люблю и которая сейчас, в этот момент,
Юли
В апреле 1989 года мы с отцом на нашем серебристо-сером «мерседесе» отправляемся в путь, отец ведет, я сижу рядом, готовая в любой момент развернуть карту автомобильных дорог, чтобы, не дай Бог, не заехать куда-нибудь не туда, водить машину я всегда терпеть не могла и стараюсь следить, чтобы своей болтовней не отвлекать внимание водителя, то есть отца. Поедем через Мюнхен, говорит без всякой уверенности в голосе отец, и включи-ка радио, послушаем, что говорят об обстановке на дорогах.
Ничего такого особенного об обстановке на дорогах не говорят, зато много говорят о погоде: порывистый ветер, возможен снег. Ну нет, говорит отец, снег! – этого только нам не хватало! В нужный момент я подаю ему бутылку с водой, типичная апрельская погода, говорю я, и он, отпив из бутылки, отвечает: апрель мог бы и избавить нас от этой вшивой погоды, что тут скажешь, тут он прав, думаю я (конечно, мы могли бы лететь до Белграда самолетом, а там сесть на автобус, но отец приходит в ярость, услышав про самолет, мы с ногами родились или с крыльями? – а если ему возразишь, мол, колеса тоже ведь вроде не имеют отношения к конструкции человеческого тела, он делает вид, что не слышит).
Мы едем, едем и молчим. Проехав Мюнхен, останавливаемся ненадолго в каком-то придорожном ресторанчике, пьем кофе, выкуриваем по сигарете. Я ищу тему, чтобы начать какой-никакой разговор; никогда не могла терпеть атмосферу такой дыры, как эта забегаловка, но сейчас сижу, листаю меню, карту вин, читаю вслух названия блюд, которые мне незнакомы, отец спрашивает, может, я проголодалась, нет, отвечаю я, есть мне не хочется. Собственно, я бы могла зацепиться хоть за это меню и как-нибудь продолжить беседу, тема нам обоим близка, но отец, глубоко затянувшись сигаретой, смотрит мимо меня, со вчерашнего дня у него под очками появилось что-то новое, что-то совершенно мне неведомое, чем он, в этом я на сто процентов уверена, не хочет со мною делиться. Не забудь сходить в туалет, говорит отец и, сняв очки, трет глаза, я до Зальцбурга собираюсь ехать без остановок. О’кей, отвечаю я и, погасив сигарету, чтобы она не дымила больше, заглядываю в не защищенные очками отцовы глаза – я так рада была бы утешить его, сердце мое рвется чем-нибудь его порадовать, ведь сейчас он – как дитя малое, но я, я тоже беспомощное дитя, его дитя, и уж я-то, во всяком случае, охотно сказала бы ему об этом; я встаю и быстро иду в сторону туалета.
И правда, начинается снегопад, снежные хлопья налипают на ветровое стекло, дворники лишь на мгновение позволяют увидеть дорогу. Лучше бы эти сволочи соврали что-нибудь, говорит отец, Ильди, включи-ка радио, хоть узнаем, не погибнем ли мы в снежной могиле (а я размышляю, как бы это выглядело со стороны, если б мы с отцом, застряв в снегу, нашли бы в сугробе свой конец; да, думаю я, это вполне в нашем стиле: мы не можем сдвинуться с места, судьба вынуждает нас молча сидеть и умирать в промерзшей машине, зная, что где-то нас тщетно ждут родные), мы слышим голос диктора, который называет погодные условия сложными, будьте осторожны за рулем, говорит он; золотой ты наш, злится отец, найдешь ты сейчас идиота, который за рулем был бы неосторожен? Лучше скажи, когда нас небеса оставят в покое! – я подаю отцу бутылку с водой, он отмахивается: ты что, думаешь, мне хочется пить в таком снегопаде? А я вижу перед собой мамику, в самом лучшем своем платье она лежит в гробу, снежные хлопья ложатся ей на лицо, осторожно, едва касаясь его; я размышляю, состоится ли завтра прощание, если будет такая погода, и еще, можно ли будет купить на базаре ландыши, вряд ли, а вот гиацинты, которые мамика так любила, наверняка. Отец ведет машину все медленнее, потому что снег сыплет все гуще, так мы никогда не доберемся, он вытаскивает сигарету, сжимает ее в зубах, по его позе видно, нет для него сейчас дела важнее, чем выкурить одну «Мальборо», чтобы не потерять терпения; синеватый дым плавает перед ветровым стеклом, что же делать? – неожиданно произносит отец, и я, застигнутая врасплох, отвечаю не думая: подождать.
Подождать? Кого, чего? – спустя минуту сердито вскрикивает отец, и не потому, что он сердится на меня: просто ему нужно освободиться от переполняющего его отчаяния, как выпускают пар из перегретого котла; слова, резкие, грубые, срываются у него с губ, словно юркие ящерицы, и я слушаю их… слушаю, точно музыку; я никогда не говорила ему, что ничего так не люблю слушать, как его проклятия и угрозы; ведь когда рот отца извергает хлесткие слова, посылая к чертовой бабушке коммунистов и других злодеев, всех, какие только были в истории человечества, и желая им сгинуть сию минуту, без промедления, – я с тайным удовольствием чувствую, что понимаю отца, и мне так хочется что-нибудь сделать, чтобы эти его проклятия были слышны всем, мне хочется перевести их на все языки, да так, чтобы они на любом языке блистали своими неповторимыми красками; эй, Сталин, это ты шлешь нам сибирский привет из своей мерзлой жопы, это ты нам жизнь хочешь испоганить, ты нам пакостишь, чтобы мы не добрались до места, у тебя там Адам с Евой, целомудренные голодранцы, до сих пор бегают голышом в твоем социалистическом раю, и ты всех в этом вшивом раю собираешься запереть?.. Но пускай мне это никогда не удастся сделать – в одном я, по крайней мере, твердо уверена: отец не упустит ни одного случая поупражняться в этом искусстве, и, пока проклятия текут так гладко и складно, прекрасные слова нашего с ним языка не умрут, будьте спокойны! (И если бы только было возможно отцовы слова передать на другом языке, на немецком, скажем, я бы с радостью показала ему, что тоже стараюсь овладеть прекрасным искусством выражать себя, в ругательствах ли, в молчании ли. Ведь если для одного какого-то слова ты не можешь найти соответствие в другом языке, то как сможешь ты пересказать на другом языке свои полжизни? Тогда тебе остается лишь молчать или изъясняться примитивными репликами и междометиями, а способны ли они передать нашу жизнь, какой она была, какой могла бы быть, – вот что я сказала бы своему отцу, и он, наверное, очень бы удивился, что я, оказывается, думаю и говорю на его языке.)
Парковочная площадка, где отец в конце концов останавливает машину, заполнена почти до отказа; что ж, подождем, пока Господь Бог нам не улыбнется, говорит отец, выключая двигатель; руки его неподвижно лежат на баранке, пальцы – толстые, сильные; поесть не хочешь? – спрашиваю я, есть бутерброды с ветчиной и салями, а отец отвечает: странное какое-то тут сборище, и взгляд его скользит по стоящим рядами автомобилям с сантиметровым слоем снега на капотах, – с ветчиной, пожалуй, и, когда он разворачивает бумагу, из глаз его текут слезы.
Весенняя ночь была беззвездной; помню, я открыла дверь своей комнаты, и первым делом мне бросился в глаза голый, круглый, унылый фонарь, освещающий узкую пешеходную дорожку, вдоль которой росли грабы, – а бросился он мне в глаза потому, что жалюзи на окне в коридоре, против обыкновения, не были опущены; когда я читала, лежа в постели, у меня появилось вдруг ощущение, что я слышу плач, причем – плач отца; до сих пор я слышала, как он бранится, ворчит, храпит, смеется, напевает; я остановилась в дверях, думая, как сиротливо, ненужно выглядит в своем безобразии уличный фонарь, потому что там, на улице, нет никого, кому бы он мог осветить путь.
Матушка сидела напротив отца в коридоре, возле круглого журнального столика, пытаясь забрать у него телефонную трубку и заставить его говорить. Он же изо всех сил цеплялся за телефон и рыдал в трубку.
Прошло немало времени, пока отец смог наконец что-то произнести; в течение этой вечности голова его нелепо, беспомощно тряслась, тело сводило судорогой; охотнее всего я вернулась бы в свою комнату, еще охотнее забилась бы под кровать, как делают маленькие дети, сделала бы что угодно, лишь бы не видеть столь ужасной картины. Вместо этого я застыла, словно изваяние, а голова моя, загородив фонарь, превратила его в грязно-желтую луну, которая, глядя на нас, кривила рот в злорадной ухмылке; а вместо деревьев, которые я так любила, маячили недвижные тени. Я даже подумала было, что луна что-то сказала. Но оказалось, это у отца из сведенных губ вырвались наконец слова: мамика умерла.