Я, грек Зорба (Невероятные похождения Алексиса Зорбаса)
Шрифт:
– А что ты из еды больше всего любишь, дедушка?
– Все, все, сынок. Большой грех говорить – эта еда хороша, а эта – плоха!
– Почему? Разве выбирать нельзя?
– Нет, нельзя.
– Почему же?
– Потому что есть на свете люди, которые голодают.
Я замолчал, устыдившись. Сердце мое еще не смогло стать столь благородным и сострадательным.
Небольшой монастырский колокол зазвучал радостно и весело, словно женский смех.
Старик перекрестился.
– Помоги нам, Всемилостивая Убиенная! – прошептал он. – На шее у нее – рана от ножа кровоточит. Во времена корсаров…
И старик принялся расписывать
– Раз в году из раны ее струится настоящая теплая кровь. Помнится, однажды на ее праздник – я был тогда еще отроком безусым – отовсюду из окрестных сел собрались люди поклониться ее милости. Было это пятнадцатого августа [41] . Расположились мы на ночлег: мужчины – во дворе, женщины – внутри. И вот слышу я во сне – велик ты, Господи! – взывает Богородица. Вскочил я, бросился к иконе, простираю руку к ее шее, и что же я вижу? Пальцы мои – в крови…
41
15 августа – день Успения Богородицы, один из самых значительных праздников в Греции.
Старик перекрестился, повернулся назад, глянул на женщин и, пожалев их, воскликнул:
– Потерпите, женщины, уже недалеко! – Он заговорил тише: – Тогда я еще женат не был. Пал я ниц, поклонился ее милости и решил оставить этот лживый мир и уйти в монахи…
Старик засмеялся.
– Почему ты смеешься, дедушка?
– Да как тут не смеяться, сынок? В тот же день на празднике Сатана нарядился женщиной и явился мне. Это и была почтенная!
И, не оборачиваясь, он указал назад большим пальцем на молча следовавшую за нами старуху и сказал:
– Ты не смотри, что сейчас к ней прикоснуться противно. Тогда она, негодница, вся трепетала, как рыбка. Была она крутобровая в полном смысле слова, а теперь – эх, жизнь пропащая! – где теперь ее брови? Их тоже дьявол забрал, выпали!
Тут старуха позади нас зарычала, словно злая собака на цепи, но не проронила ни слова.
– Вот монастырь! – сказал старик, вытянув вперед руку.
У самого моря, вклинившись между двух больших скал, красовался небольшой белоснежный монастырь. Посредине возвышался свежевыбеленный известью, маленький и круглый, напоминающий женскую грудь купол церкви, вокруг церкви располагалось несколько келий с голубыми дверями, во дворе стояли три стройных кипариса, а вокруг, у ограды, – толстые цветущие кактусы.
Мы зашагали быстрее. Из открытого окошка храма послышались мелодичные псалмы. В морском воздухе запахло благоуханным ладаном. Стрельчатые ворота были открыты, мощенный белой и черной морской галькой двор сиял чистотой. По обе стороны, вдоль стены, стояли вазоны с мятой, майораном и базиликом.
Покой, нега. Солнце шло на закат, и выбеленные стены окрасились в розовый свет.
Теплая, освещенная только наполовину церквушка пахла воском. Мужчины и женщины колыхались в дыму ладана, несколько монахинь в плотно прилегающих к телу черных сутанах высокими сладостными голосами пели «Господи Всемогущий». Они непрестанно каялись, а сутаны их шуршали, словно крылья.
Много лет уже не слышал я церковного пения. После бунта ранней юности я с презрением и гневом проходил мимо церквей. Со временем я стал мягче: иногда ходил на главные праздники – на Рождество, на всенощные, на Светлое воскресенье – радовался, чувствуя, как воскресает еще пребывавший во мне ребенок. Дикари верят, что, когда музыкальный инструмент перестает выполнять свою религиозную миссию, утрачивая свой дух, он издает гармоничный звук. В такое эстетическое наслаждение преобразовалась во мне религия.
Я прошел в угол и оперся о скамью, блестящая поверхность которой, отполированная множеством прикосновений верующих, напоминала слоновую кость, и слушал, как из глубины веков доносятся византийские мелодии: «Радуйся, вершина, мыслям человеческим недоступная. Радуйся, глубина, очам ангельским незримая… Радуйся, Невеста невенчанная…»
Монахини падали ниц, и снова шуршали, словно крылья, их сутаны.
Минуты проносились, словно ангелы с благоухающими ладаном крыльями, с нераспустившимися лилиями во дланях, воспевая красоту Марии. Солнце зашло, опустились пушистые голубые сумерки. Не помню, как я вышел во двор и оказался под самым большим кипарисом рядом со старой настоятельницей и двумя молоденькими монахинями. И последовало угощение – варенье, прохладная вода и тихая беседа…
Мы говорили о чудесах Богородицы, о лигните, о курах, которые как раз начинали нестись весной, о сестре Евдокии, страдавшей от луны. Она падала на церковные плиты, билась всем телом, словно рыба, пускала пену изо рта и рвала на себе одежды…
– Ей тридцать пять лет, – сказала, вздохнув, настоятельница. – Проклятый возраст, трудное время. Богородица поможет и исцелит ее. Через десять-пятнадцать лет исцелит…
– Десять-пятнадцать лет… – тихо сказал я и вздохнул.
– Что такое десять-пятнадцать лет? – строго спросила настоятельница. – Что это в сравнении с вечностью?
Я не ответил, зная, что вечность – это каждое уходящее мгновение. Я поцеловал белую, мягкую, пахнущую ладаном руку настоятельницы и ушел.
Стемнело. Несколько ворон торопливо возвращались в свои гнезда, из дупел вылетали на охоту совы, а из земли выходили улитки, гусеницы, черви, мыши, чтобы стать добычей совам.
Чудодейственная змея, кусающая собственный хвост, обвилась вокруг меня. Земля рожает. Пожирает собственных детей, снова рожает, снова пожирает. Замкнутый круг.
Я огляделся вокруг. Темно и пусто. Все крестьяне уже ушли, никто меня не видел. Я разулся, опустил ноги в море, прилег на песке. Возникла потребность ощутить нагим телом камни, воду, воздух. Сказанное настоятельницей слово «вечность» разозлило меня, упало на меня, словно аркан на неукротимого коня. Я вскочил, чтобы избавиться от него, почувствовать без одежды, грудью к груди землю и море, удостовериться, что эти любимые недолговечные творения существуют.
«Ты существуешь! Только ты, о камень и земля, вода и воздух! – мысленно взывал я. – А я, о Земля, – последний из рожденных тобой сыновей. Я припадаю к груди твоей, сосу и не отпускаю ее! Ты оставила мне для жизни всего мгновение, но это мгновение для меня – твоя грудь, кормящая меня!»
Мне словно грозила опасность низвергнуться в человекопожирающее слово «вечность». Я рассказывал, с каким страстным желанием когда-то – когда? еще год назад? – я склонялся над этой пропастью, закрыв глаза и широко расправив руки, готовый броситься вниз.