Я и Он
Шрифт:
Словом, я перебрасываю пиджак через левую руку и под этим прикрытием правой рукой освобождаю "его" из матерчато-пуговичной темницы. Слышу, как "он" издает торжествующе-облегченное "ах", но смотреть вниз не решаюсь. Наконец, собравшись с духом, громко и выразительно кашляю. Женщина мигом оборачивается. Тогда, быстрым движением, я поднимаю левую руку, с которой, подобно занавесу, свисает пиджак, и предъявляю "его".
Как "он" и предсказывал, женщина не сводит с "него" глаз, взгляд у нее и впрямь ненасытный. Она смотрит, смотрит, смотрит, напряженно и зачарованно; постепенно густой румянец, неровный и пылающий, поднимается от ее груди все выше и выше, окрашивает крепкую шею, заливает строгие бледные щеки, подползает под самые очки. Это созерцание длится, как мне кажется, целую
Я не отвечаю. Стою, оцепенев, словно под наркозом: не думал я, что способен так низко склониться перед "его" самовластием. Я оглушен и одурманен, как во сне. Только это уже не "его", а "мой" сон. Изумительный, необыкновенный сон, заставляющий меня совершать неосознанные поступки. Загадочным, необъяснимым образом я неожиданно оказываюсь у себя дома, в кабинете, за письменным столом, передо мной стоит пишущая машинка; как я сюда попал — решительно непонятно. Пять миллионов лир в стотысячных банкнотах аккуратно сложены на стопке копирки. Из пишущей машинки торчит лист бумаги. Несколько строчек уже напечатано. Сколько времени прошло с тех пор, как я был в церкви и женщина со строгим лицом учительницы и шаловливым задом проказницы смотрела на "него", а я смотрел на нее? Кажется, сотни лет. Как же могла произойти вся эта несуразица? Мой разум не в состоянии осознать случившееся и колеблется между удивленным осуждением и недоверчивым снисхождением. Я зажигаю сигарету, перечитываю напечатанные на листе бумаги слова и начинаю, точнее, продолжаю печатать. Внезапно в глубине моего каталептического изумления рождается совершенно отчетливая мысль: как бы то ни было, ясно, что я здесь ни при чем. Все произошло между "ним" и женщиной. Я только смотрел.
— Ага, как в замочную скважину! Кто это сказал? Я, "он" или кто-то еще? К счастью, в это время раздается звонок. Хватаю деньги, запихиваю их в карман и иду открывать. На пороге стоит Маурицио, как обычно, в белом костюме и черных очках. Не поздоровавшись, он входит и направляется по коридору впереди меня. Я следом. По-прежнему не говоря ни слова, Маурицио плюхается в кресло со свойственной ему развязностью: ноги он перекидывает через один подлокотник, спиной упирается в другой.
— Так как насчет бабок? — произносит он.
Гиблое дело! Его загадочная и грациозная непроницаемость уже подмяла меня под себя. Поначалу я собирался вручить Маурицио деньги молча, холодно и безучастно, как бы подчеркивая свое пренебрежительное равнодушие. Но вместо этого — черт бы меня побрал! — сбивчиво лопочу: — Я только что из банка. Вот, Маурицио, можешь пересчитать, здесь ровно пять миллионов стотысячными банкнотами.
Сколько слов! Пытаюсь извлечь бумажки из кармана: ничего не выходит. Тужусь, краснею, извиваюсь как червяк под безразличным взглядом Маурицио. Наконец одну за другой вынимаю все банкноты, собираю их в кучку и протягиваю Маурицио. Не глядя, он опускает деньги в карман куртки и тут же замечает: — А почему наличными? Не проще ли было чеком? — Не знаю, я как-то об этом не подумал.
— Скажи уж честно: побоялся засветиться, — замечает он после короткого молчания.
— Побоялся засветиться? Уж чего-чего, а этого я не боюсь, — нелепо протестую я.
Но главное, меня задевает то, что Маурицио даже спасибо не сказал. Не удержавшись, говорю ему: — Я даю тебе пять миллионов лир,
— То есть? — С помощью денег, нажитых при капитализме, ты способствуешь краху капитализма.
— Но я же не капиталист. В каком-то смысле я скорее пролетарий. Пролетарий пишущей машинки.
— Однако эти деньги ты заработал на службе у капитализма.
Опять мне не по себе. Ведь все это он говорит на полном серьезе, без малейшего намека на шутку; как никогда прежде, я чувствую себя "снизу". Когда я передавал Маурицио эти миллионы, у меня возникло такое ощущение, будто я совершаю некий подвиг. Теперь, как выясняется, ему наплевать на мой героизм. Но я еще не в силах вырваться из плена собственной наивности и спрашиваю Маурицио: — И что вы собираетесь сделать с моими деньгами? — Пока не знаю. Для начала заплатим за аренду помещения. Потом купим мебель, ну и все такое прочее.
— А где находится это помещение? — На Новой Аппиевой дороге.
— И большое оно? — Да.
— А что это, квартира? — Нет, подвальное помещение. Вроде гаража.
— И вы будете там собираться? — Да, как только оно будет готово.
— Так оно еще не готово? — Не хватает кое-каких деталей.
— Каких же? — Знамен, портретов, фотографий. Кроме того, нужно купить стулья.
— А чьи это будут портреты? — Маркса, Ленина, Сталина, Мао, Хо Ши Мина.
Снова не то. Чем настойчивее я пытаюсь перевести разговор на мои пять миллионов, тем ловчее Маурицио избегает его. В конце концов с неосторожностью, присущей всем "ущемленцам", я заявляю: — Признайся, мои пять миллионов явно пришлись вам ко двору.
— Еще бы. Мы нуждаемся в деньгах, а финансировать нас пока некому.
— А многие ли давали вам такие крупные суммы? Готов поспорить, что никто.
Он молчит, и тут я рявкаю: — Для меня эти пять миллионов — настоящая жертва. Я не богат, сам зарабатываю себе на жизнь, и ты это прекрасно знаешь.
Снова молчание. Я не унимаюсь: — Жертва должна быть прямо пропорциональна средствам. В моем случае она обратно пропорциональна.
На сей раз он отзывается как-то нехотя, с досадой: — Да что ты заладил: жертва, жертва! Какая тут жертва? Ты же прекрасно понимаешь, что, если не заплатишь, мы выведем тебя из сценария.
— Кто это "мы"? — Мы — это группа.
— Ах вот оно как: не будет миллионов, не будет и сценария? — Боюсь, Рико, что так оно и есть.
Неожиданно я всерьез выхожу из себя. Встаю и начинаю расхаживать взад-вперед. Затем резко останавливаюсь перед Маурицио.
— Хорошо. Пусть будет так. Тогда давай начистоту. Да, я разделяю ваши идеи, я чувствую себя и являюсь революционером — все это понятно. Но мы оба знаем, что я дал вам пять миллионов вовсе не потому.
Маурицио смотрит на меня, хмурит брови и говорит: — Лично я ничего не знаю. Если ты знаешь, то скажи почему.
— Так слушай же: на самом деле я даю вам эти миллионы потому, что уступаю шантажу. А ты и твои дружки по группе — самые настоящие шантажисты.
Он смотрит молча и как будто ждет более подробных объяснений. Я продолжаю: — Первое: политический шантаж. Без всяких на то полномочий ты обосновался на блестящем мраморном пьедестале революции и поглядываешь оттуда на меня, жалкого червя, погрязшего в мерзости контрреволюции. Следовательно, мне нужно доказать, что я не контрреволюционер. Для этого я должен внести свой вклад в общее дело. А чтобы вклад показался убедительным, я должен выложить кругленькую сумму в пять миллионов. Второе: шантаж, так сказать, возрастной. Мне тридцать пять лет, тебе и членам твоей группы — лет по двадцать. Тридцатипятилетний не может не принадлежать к благополучному, привилегированному классу. В доказательство того, что он еще не полностью с ним слился и намерен выйти из него, он должен платить, причем сумма должна соответствовать если не его возможностям, то хотя бы возрасту: пять миллионов! Есть еще и третий вид шантажа — это шантаж со стороны пресловутых людей дела, каковыми почитаете себя ты и твои дружки по группе, по отношению к интеллигентам, кабинетным затворникам, целиком посвятившим себя культуре. Таким, как я. И в этом случае интеллигент должен доказать, разумеется под звон монеты, что он не тот, кем является в действительности, и при необходимости тоже способен на дело. А дело его будет заключаться в том, чтобы поставить свою подпись под чеком: сущий пустяк, а все равно дело. Наконец, самый главный из всех — это четвертый вид шантажа.