Я отвечаю за все
Шрифт:
Она промолчала: и это было еще в Таганской тюрьме. Все было. Главное, не поддаваться. Поддашься — пропала. Он — по одну сторону, она — по другую. Так проще и яснее.
— Может, чайку желаете — согреться? Или покушать?
«Почему они все кушают, а не едят? Откуда эта почтительность к своему желудочно-кишечному тракту?» — подумала Аглая Петровна и тотчас же почувствовала, как ужасно она хочет есть.
— Закурить желаете?
— Нет, — ответила она.
И это было.
«Вот минует все это, — думала она, пока майор перелистывал какие-то бумаги, делая вид, что в бумагах имеется нечто существенное, — вот минуют эти времена, что же мы
Майор все листал бумаги.
Она огляделась — кабинет как кабинет. Только портрет Молотова был непривычный — на опушке леса с двумя девочками. «С дочками, что ли? — подумала Аглая Петровна. — Но у него ведь одна дочка!»
И представила себе, как Молотов прочитал ее письмо.
— Вы писали в Центральный Комитет?
Сердце ее екнуло и словно остановилось: вот оно! Сейчас ее освободят. Письмо дошло. Она ошиблась — глаза у майора действительно добрые. Письмо дошло, там разобрались, там поняли, что так нельзя! Выждав, собравшись с силами, успокоившись окончательно, полным голосом, со спокойной твердостью она ответила, что в ЦК писала и теперь убеждена, что недоразумение выяснено и к ней претензий со стороны органов госбезопасности больше не имеется.
— Мой вам совет, Устименко, отвечать на вопросы! — глядя мимо нее, лениво произнес майор. — Ясно? Я задаю, вы отвечаете. По-хорошему. По-умненькому. А трепать имя ЦК вашим помойным языком здесь никто вам не разрешит.
Теперь Аглая Петровна поняла: отказано. Но тогда зачем же…
— Вопрос: через кого вы переслали вашу клевету на органы в ЦК?
Она ясно расслышала эти слова, но ответила не сразу. Медленная и спокойная сила как бы наполняла все ее существо. Это была та же сила, которая помогла ей, почти ничего не соображавшей после аварии самолета, перевязывать тряпками раненых товарищей, та же сила, которая помогла ей оттащить от пылающей машины летчика Пашечкина, та же сила, которая спасла ее в день пленения…
— Я никогда ни на кого не клеветала, — негромко произнесла Аглая Петровна. — Я всегда говорю и говорила только правду.
И тут она вспомнила Ларикова, всегда спокойного и уравновешенного Ларикова, которого в тридцать седьмом году взяли в Унчанске. Судили его где-то далеко, и потом она сама на городском активе говорила про то, что у них орудовала банда «врагов народа», говорила убежденно, вспоминая ошибки и промахи Ларикова, который, конечно, бывало, и рубил с плеча, и лесозавод распланировал неудобно, и…
— Вы будете отвечать, Устименко? — вновь услышала она голос майора.
— Нет, — сказала она.
— Это как так — «нет»?
Голос у майора был скучный и добродушный.
— А вот так, очень просто, нет и нет.
— Почему же нет? Почему вам откровенно не поделиться? Мы располагаем точными сведениями, как именно и когда вас завербовали работать против нас. Мы, Устименко, все знаем, тут все известно.
Аглая Петровна вздохнула: сколько раз ей говорили, как ее там завербовали. Наверное, сто?
— Желаете закурить?
— Не желаю.
— Не настаиваю.
Он помолчал, с трудом подавив зевок.
— Вот так, — сказал Ожогин, — вот таким путем. Может, поделитесь, как, скрывшись
— Что? — спросила она.
— Вы же работали на гестапо.
— Это мне уже говорили.
— Говорили? Кто?
Она ответила спокойно, изо всех сил спокойно:
— Такой же, как вы, враг народа, укрывшийся за погонами советского офицера.
— Как? — спросил Ожогин. — Кто?
Он не поверил своим ушам. Когда в тридцать седьмом подследственный хлопнул его, тогда лейтенанта, стулом по голове, он удивился куда меньше.
— Как вы меня назвали?!
— Как и следует называть такую сволочь: врагом народа…
Ей теперь стало совершенно все равно. Письмо перехвачено. Но как, если им даже неизвестно, кто его передал? Они хотят узнать имя, чтобы покончить с солдатом за то, что он честный. Нет, они не узнают! Она не назовет его!.. А этот белозубый — враг народа, враг! И почти с удовольствием, медленно растягивая слова, Аглая Петровна произнесла еще раз:
— Вы — враг народа! Вы здесь — шайка вредителей и…
Договорить она не успела. Он ударил ее в переносицу — этот способ битья у боксеров имеет свое специальное наименование, а майор Ожогин любил, уважал и понимал спорт с детских, нежных лет. Кроме того, он любил пострелять по зайчишкам, порыбачить, разбирался в шахматах, обожал свою дочку Люсю, свою старенькую маму, жену Соню, которая, и по его мнению, и по мнению его коллег, «неподражаемо» исполняла сольный танец «арабески» в программе самодеятельности войск МВД, любил глядеть на золотистых стрекоз на рыбалке и, главное, свято и безоговорочно верил в то, что дыма без огня не бывает и даром еще никого не сажали. Дома у него висел портрет Дзержинского, про которого Ожогин знал, что он есть карающий меч. Известно было Ожогину, что случаются перегибы, но знал он и нехитрую мудрость иного толка: «Не перегнешь — начальству исправлять нечего станет». А ежели контрику и впаяли больше, нежели следует, то ведь контрик — он контрик и есть.
Услышав же, что он враг народа и вредитель, Ожогин ужасно обиделся. В нем вскипело чувство гражданственности, то самое, что, подвыпив, он декларировал, перевирая известные стихи:
Читайте, гады, и завидуйте!
Я — гражданин Советского Союза!..
— Сука! — сказал он погодя, когда Аглая Петровна пошевелилась. — Сука! Ты у меня поговоришь!
Она села на полу, возле ножки письменного стола. Из ее носа шла кровь. Ожогину было стыдно, и даже сосало под ложечкой: он ударил беспомощную женщину, да еще женщину лет на двадцать старше, чем он, — но деваться было некуда, и он стал себя распалять словами, которые произносил вслух. Это были низкие и грязные ругательства, но какое это имело значение, если ругал он «изменницу Родине», «фашистскую гадину», «агента гестапо». И, сделав два шага, майор Ожогин встал над Аглаей Петровной и сказал ей:
— Я тебя в кашу сапогами сомну! Понимаешь ты это?
— Сомни, негодяй! — тихо ответила она. — Убей, я же в застенке! Ну? Бей! Что ж ты, вражина, негодяй, гадина? Бей!
Ее горящие, ненавидящие глаза, открытые навстречу смерти, смотрели на него. И он отступил. Сделал шаг, еще маленький шажок, ничего толком не соображая, крикнул, чтобы позвали из санчасти. И когда Устименко унесли, сел на стул. Его трясло. Ввалившиеся сержанты увидели, что он плачет. Одна слеза текла по его бледной щеке, и, стуча зубами о край стакана, разливая воду, он говорил: