«Я почему-то должен рассказать о том...»: Избранное
Шрифт:
Здесь проблема достигает своего высшего напряжения:
«Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! — восклицает Иван. — Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое, но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребенок простил их ему! А если так, если они не смеют простить, где же гармония?»
Разговор идет, конечно, не о психологической невозможности прощения, а о нравственной недопустимости его. Не «не может», а «не смеет» простить. Чувствуется полная правота Ивана, и решение
***
Странно: насколько мне известно, никто до сих пор не обратил внимания, что решение, и притом исчерпывающее, указано самим Иваном, указано тут же, через несколько страниц, еще до того, как в монологе Великого Инквизитора он развивает проблему дальше. В связи со своей поэмой, как формальный образчик ее, Иван вспоминает одну древнюю «монастырскую поэмку» — «Хождение Богородицы по мукам», и приводит ее содержание. Едва ли случайно помещена Достоевским именно эта «поэмка» именно в этом месте.
«Богоматерь посещает ад, и руководит Ее “по мукам” архангел Михаил. Она видит грешников и мучения их… Пораженная и плачущая Богоматерь падает пред престолом Божиим и просит всем во аде помилования, всем, которых Она видела там, без различия. Разговор Ее с Богом колоссально интересен. Она умоляет, Она не отходит, и когда Бог указывает Ей на пригвожденные руки и ноги Ее Сына и спрашивает: как Я прощу Его мучителей, — то Она велит всем святым, всем мученикам, всем ангелам и архангелам пасть вместе с Нею и молить о помиловании всех без разбора…»
Совершенно ясно, что это прямой ответ на поставленный выше вопрос о нравственном праве матери простить или не простить мучителям ее сына. Богоматерь прощает, и почему-то Ее прощение не только не вызывает протеста нашего нравственного чувства, но, напротив, кажется высоким и трогательным. Почему это? В чем разница между Ее положением и положением матери затравленного собаками мальчика, положением Христа и самого мальчика? Совершенно ясно: разница в том, что затравленный собаками мальчик затравлен — и на этом все кончилось. Христос же, хотя и с ранами от гвоздей на руках и ногах, — воскрес, и сидит в силе и славе «одесную Отца». Если бы затравленный мальчик тоже воскрес, если бы его физическая смерть была не окончательной гибелью, а только временным увечьем, сполна теперь исправленным и изжитым, то не только он сам и его мать могли бы простить мучителю, не оскорбляя этим нашего нравственного чувства, но, напротив, отказ от прощения был бы теперь воспринят нами с осуждением.
Не ад для мучителя, а рай для жертвы решает проблему и сполна ее исчерпывает. Общий ход мысли здесь прост до примитивности: страдания не искуплены в «этой» жизни, значит они должны быть искуплены в «той». Их искупает не новое страдание мучителя, а построенное на них блаженство замученного. Об этом Иван не вспоминает, а между тем в этом все дело. Все несправедливости, все насилия, все страдания с начала мира до его конца — все должно быть пересмотрено и исправлено, — не отмщено, а исправлено, — совершенно конкретно, полностью, до конца. Отсюда — необходимость воскресения, Страшного Суда, бессмертия, рая — как нравственное требование. Даже сама идея ада в связи с размышлениями Ивана приобретает новое освещение: например, отказ Бога отменить окончательно адские муки, несмотря на все просьбы Богоматери, может быть объяснен тем, что сам Бог находится в положении матери затравленного собаками мальчика и не «не хочет», а «не смеет», не имеет нравственного права простить грешников, пока не простят их сами жертвы — пока не простит последнему злодею последняя плачущая о загубленном сыне мать.
***
Могут
«Видишь ли, Алеша, ведь может быть, и действительно так случится, что когда я сам доживу до того момента, али воскресну, чтобы увидеть его, то и сам я, пожалуй, воскликну со всеми, смотря на мать, обнявшуюся с мучителем ее дитяти: “Прав ты, Господи!”. Но я не хочу тогда восклицать. Пока еще время, спешу оградить себя, и потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь».
Чего, собственно говоря, добивается Иван? Почему даже полное примирение самой матери с обидчиком его не удовлетворяет? Думает ли он все еще об отмщении генералу, а не об исцелении мальчика? Или здесь вопрос идет о чем-то более глубоком — о самой принципиальной возможности чем бы то ни было, хотя бы вечным блаженством, искупить и возместить прошлое? Что бы ни случилось потом — сейчас это было: мальчик стоял, дрожа от холода и ужаса — и генерал кричал: «гони его!» Это — факт, и простым наличием этого факта уже как-то запятнана беспорочная белизна будущей «гармонии». «Гармония» не смеет отрекаться от своего прошлого, а это прошлое неуничтожимо. Проблема сводится к вопросу: можно ли бывшее сделать небывшим?
Подобные вопросы уже задавались, и на первый взгляд, кажется, что на них можно ответить только отрицательно. Как может быть отменено однажды случившееся? Достаточно, однако, представить себе, например, такой случай: я убил человека, я в отчаянии, не нахожу себе места, и вдруг… просыпаюсь и выясняю, что все случившееся было только моим сновидением. Пробуждение не отменяет самого факта моего сновидения и даже, может быть, не отменяет моей злой воли (по Фрейду в сновидениях выражаются наши тайные желания), но все же событие принимает совершенно другой характер: убитый мною человек фактически жив и здоров, я его не убивал, а только хотел убить. Воскресение, если бы оно действительно совершилось, поставило бы всю действительность в сходное положение: оно перевело бы действительность в иную категорию бытия — обратило бы ее из полной реальности в полуреальность.
Возвращаясь к моральной плоскости, в которой ведется наше исследование, можно сказать: сам по себе отдельный факт еще ничего не значит; факт всегда должен браться в связи с другими фактами. Существенно уже то, что ценность каждого поступка определяется мотивами, его вызывающими: в зависимости от мотивов тот же самый поступок в одном случае может быть признан невинной шалостью, в другом — преступлением, в третьем, возможно, даже подвигом. Важен не поступок сам по себе, а наше отношение к нему. Отсюда — смысл и возможность раскаяния: раскаяться — значит «изменить свой вкус», изменить отношение к собственному поступку: то, чего я прежде хотел и что утверждал, того я теперь не хочу и то отрицаю. Отвращаясь от зла, я не уничтожаю своего поступка, но достигаю в некотором смысле даже большего: обращаю его в добро, — именно тем, что вступаю на верный путь, вооруженный большим опытом, чем было бы без этого проступка, укрепляюсь им, как укрепляется каждый спортсмен преодоленным препятствием. В этом и заключен смысл свободного обращения к добру, о котором говорилось вначале.
Ту роль, которую по отношению к совершенному злу играет раскаянье, по отношению к пережитому страданию играет прощение. Прощением страдание тоже обращается из несвободного в свободное: своим прощением пострадавший примиряется с обидчиком и с самим страданием, как бы изъявляет согласие на страдание, признает его физическую ничтожность и духовную ценность, — и этой внутренней победой над страданием делает его из вредного полезным, из «дробящего» — «кующим» («Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат»).