«Я почему-то должен рассказать о том...»: Избранное
Шрифт:
Простить — отнюдь не значит забыть, а значит увидеть зло в новом свете, увидеть в нем добро. Почему можно простить даже генерала, затравившего мальчика собаками? Потому что, делая это, он думал не об обиженном мальчике, а об обиженной гончей. Это надо понять, позади злой воли увидеть добрую — и тогда увидишь истинную сущность поступка. В большинстве случаев грех — только грех неправильной перспективы, неправильного распределения внимания. Весь вопрос в том, на что устремлено внутреннее внимание. Алеша, присуждающий генерала к расстрелу, тоже присуждает его только потому, что его внимание направлено в это мгновение на мальчика, а не на генерала. Раскаяться — перенести внутреннее внимание с себя на жертву (понять жертву), простить — перенести внимание с себя на обидчика (понять обидчика). Раскаянье и прощение — два столпа, на которых зиждятся все человеческие отношения, вся этика.
В этом и есть оправдание зла, как элемента мирового пути: преодолевая зло, и обидчик, и жертва растут. Затравленный собаками мальчик, простивший своему мучителю, стоит выше, чем тот же мальчик, не переживший никакого страдания, и в этом оправдание его страдания. Таким образом, мы снова приходим все к той же всеразрешающей идее свободы: воскресение является только условием, позволяющим осуществиться свободе — свободе раскаянья и прощения, — завершиться тому, что осталось незавершенным в земной жизни. Воскресение приобретает новый смысл: оно необходимо не для того, чтобы подвергнуть грешника адским мукам, а праведника усладить райским блаженством, но для того, чтобы дать возможность грешнику раскаяться, а праведнику — простить его. Воскресение — не только акт воздаяния за наши временные, земные грехи и добродетели, но и условие нашего окончательного, вечного совершенства. Воскресение — не только наше право, но и наш нравственный долг.
***
Почему же Иван, допуская фактическую возможность воскресения, все же не видит в нем разрешения проблемы? Именно потому, что сами представления Ивана об искомой «гармонии» очень неясны. Представления о полной религиозной гармонии со всеобщим
воскресением мертвых и грядущим бессмертием, перемешиваются у него с представлениями о земном социальном «рае», где ни о каком воскресении не может быть и речи, и вопрос идет в лучшем случае о сомнительном блаженстве только каких-то немногих будущих поколений. Поэтому ведь и всплывает в речи Ивана все снова и снова эта «неотмщенная слезинка», препятствующая полному примирению. Уже после того, как он допустил возможность воскресения и описал «мать, обнявшуюся с мучителем ее дитяти», всего несколькими строками дальше, он снова восклицает:
«Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены?»
Или, в другом месте:
«Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его», —
и после этого:
«иной шутник скажет, пожалуй, что все равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его, восьмилетнего, затравили собаками…»
Как же Иван, в конце концов, смотрит? Погиб ребенок окончательно или не погиб? Если погиб окончательно, то Иван прав, и никакая будущая гармония не может быть морально оправдана; если ребенок воскреснет, вернется к матери здоровый и веселый, то этим инцидент будет сполна исчерпан, и всякий дальнейший разговор о возмездии будет в свою очередь морально неприемлем. Другими словами: проблема решается только в религиозной плоскости. Всякое нерелигиозное решение, всякая ссылка на земную социальную «гармонию» — несостоятельна: выход из проблемы открывает только полная неземная «гармония» — с пересмотром всего мирового прошлого, со «всеобщим воскресением мертвых». Не Богу должен Иван возвращать билет, а своему Великому Инквизитору, пытающемуся построить царство счастья на «слезинке замученного ребенка».
Все утопии земного рая, всплывающие снова и снова в произведениях Достоевского, отличаются отсутствием бессмертия, как своим характерным признаком. Таково царство последнего человека в утопии Версилова, Шигалевщина в «Бесах», «Великий Инквизитор» и «Геологический переворот» в «Братьях Карамазовых».
«Люди совокупятся, чтобы взять от жизни все, что она может дать, но непременно для счастья и радости в одном только здешнем мире… Всякий узнает, что смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как бог».
Огромное значение идеи бессмертия для этики тоже сполна признается Иваном.
«Если есть и была до сих пор любовь на земле, то не от закона естественного, а единственно потому, что люди веровали в свое бессмертие»,
— пересказывает в начале романа помещик Миусов статью Ивана.
«Нет добродетели, если нет бессмертия», — категорически высказывается сам Иван. Очень часто связь идеи бессмертия
Другой вопрос, в каких формах бессмертие или воскресение можно было бы себе представить, и насколько оно вообще возможно, — этого вопроса Иван совсем не касается. Из его размышлений вытекает только необходимость воскресения; при вере в личного Бога возможность воскресения предрешается исходной предпосылкой Ивана о всемогуществе Бога: Он может все, что захочет; весь вопрос, значит, только в нравственной стороне дела — захочет ли Он. Если же мы в личного Бога не верим, а верим только в порождаемую самим человеком идею Бога, то воскресение становится задачей, осуществить которую человек обязан собственными силами, т. е. мы приходим приблизительно к взглядам современника Достоевского, русского философа Николая Федорова, видевшего в достижении воскресения мертвых и установлении бессмертия «общее дело» всего человечества. Соединив обе эти точки зрения (т. е. отказавшись от их рассмотрения и выбора между ними), мы получим воззрение, близкое кантовскому учению о категорическом императиве: требования морали должны быть выполнены с абсолютной необходимостью; если они не выполнены в этой жизни, то должны быть выполнены в какой-то другой, которая поэтому необходимо должна существовать.
Воскресение — одновременно и наша высшая задача и наша высшая надежда, в нем разрешаются все противоречия жизни; кроме того, будучи высшей надеждой, оно тем самым становится и высшим нашим требованием: без него противоречия и недоумения жизни неразрешимы, и нравственное наше чувство остается навсегда неудовлетворенным. В этом правота Ивана: «Страшный Суд» должен состояться; это не угроза со стороны Бога, а обещание, это акт восстановления мировой справедливости; но, с другой стороны, «Страшный Суд» — не только суд Бога над человеком, но и суд человека над Богом: если «Страшного Суда» вообще не будет, то, значит, нет и справедливости Бога. Срывается Иван не на том, что его требования слишком решительны и форма их слишком резка — резкая форма свидетельствует только о его большом нравственном темпераменте, — срывается Иван, напротив, на том, что сам боится до конца поверить в абсолютную необходимость и правомочность этих требований. Не в богоборчестве, не в дерзости Ивана, с которой он обращается к Богу, его вина, а в сомнении, в неспособности до конца поверить во всеблагость и всемогущество Бога, который в силах осуществить все, что будет действительно нужно осуществить.
Качание между верой и неверием типично для всех «своевольников» — они все боятся последнего шага: не решаются вполне положиться на самих себя, до конца оторваться от Бога, и вместе с тем не решаются Ему до конца довериться. Не их максимализм, а их половинчатость губит их. Религиозная вера совсем не утверждает, что в мире уже сейчас все обстоит благополучно; напротив, мир «лежит во зле», приход Царства Божьего на землю только ожидается; ни всеблагость, ни всемогущество Божье далеко не осуществлены еще полностью, а только осуществляются в мировом процессе.
Называя Богом силу, против которой он борется, Иван ошибается: он борется в сущности совсем не против Бога, а против греховного «лежащего во зле» мира и его владыки — «князя мира сего». С Богом он чувствует себя в тайном союзе — и именно это сознание своей правоты и тайной поддержки со стороны высшей моральной инстанции сообщает Ивану его пыл и решительность. «Бунт» — это восстание человека против Бога во имя… тоже Бога, но другого — не могучего, жестокого Бога, извне управляющего миром, а благого, живущего в глубине человеческой души.