Я угнал машину времени
Шрифт:
17
В нашем горизонтальном мире человек склонен выбирать вертикальное положение, устремляться вверх, чтоб занять более высокую позицию. Внизу он был ничем, вверху станет всем, а кому не хочется свое собственное «ничто на общественное «все выменять? Даже те, которые что-то собой представляют, не прочь превратиться в ничто, чтоб потом из этого ничто стать тем, что обещано в лозунге. А в лозунге-то сказано: человек станет всем не благодаря тому, что был ничем, а вопреки этому. Они же этого не понимают и все качают, качают права,
Тут аукнется, там откликнется, как будто весь род человеческий от эха произошел. Вот она, наша эхономика. На продуктовой базе растаяло две тонны колбасы, на промтоварной — полсотни дубленок. А уж вечные снега тают, даром что вечные. Чтобы покрыть недостачу, пришлось урезать несколько кавказских вершин. Кавказские товарищи на это пошли, но не без опаски: а вдруг нагрянет ревизия? Но ревизия если и грянет, то лишь затем, чтобы с ней по-хорошему договорились: я тебе, ты мне, это же наша эхономика!
Когда все принадлежит тем, кому ничего не принадлежит, появляется соблазн отдать это все за ничто, но лично принадлежащее. Люмпен (буквально: оборванец) на работе думает не о работе, а о том, чтобы что-то лично для себя отхватить, и ему, люмпен-оборванцу, на все наплевать, если он в этом не заинтересован лично. Люмпен-оборванец-директор договаривается с люмпен-оборванцем-бухгалтером, и вдвоем они договариваются с люмпен-оборванцем-прокурором. Люмпен-оборванец-учитель знать ничего не знает, люмпен-оборванцы-ученики знать ничего не хотят, ну, а люмпен-оборванец-ученый двинет науку так, что передавит половину населения, лишь бы получить свои ученые люмпен-блага.
Возьмите, к примеру, науку химию. Двигают ее, двигают — и все на биологию. Чем больше химии, тем меньше на земле биологии. Не выживает рядом с химией биология — ни на земле, ни в воде.
И вот результат: наука, которая прежде была вершиной, у всех на глазах становится пропастью. Это уже вам не Горуня, которую можно и так, и так развернуть, ничего в природе от этого не изменится. Наука не может развиваться в одном направлении, без учета других направлений.
Вот какую меру ширины изобрел Борис Иванович. Наука до него распространялась только в длину, не оглядываясь, что оставляет за собой и какие вокруг нее последствия. А нужно вширь смотреть. Не столько вдаль, сколько вширь. Чтобы в целом жизнь учитывать и только у нее спрашивать совета.
Люмпен-ученые с этим не согласны. Они считают: сначала защитимся в длину, а потом и о ширине подумаем. Кандидатские в длину — докторские в ширину. Или докторские в длину, а в ширину уже будем выходить в академики. Это как Зиночка, которая все тащит домой из буфета, только здесь не авоськи, а дипломы, научные звания. Чем больше на себя нагрузим, тем крепче будем стоять на земле, а иначе мы просто улетим, как пушинка в состоянии невесомости.
18
И вдруг он услышал: «Привет, Калашников! Я к тебе забегал, но тебя не было дома…
Это был ветер. Как они гоняли вдвоем по горам! Ветер говорил: чтобы сохранить свежесть, нужно побольше двигаться.
Сейчас он двигался с трудом и при этом задыхался. Раньше с ним такого не было.
«Померла наша Степанова, — сообщил ветер. — Съела чего-то, а его… сам понимаешь… Есть его не надо было. Ни в коем случае нельзя было есть…
Калашников не сразу сообразил, что он говорит о вороне Степановой. Никакая она не Степанова, просто в лесу кто-то кого-то позвал, к ней и прилепилось.
А теперь отлепилось. Потому что ворона Степанова померла. Как же так? Ведь она у них долгожительница. Если долгожители начнут помирать, куда ж тогда нам, недолгим, деваться?
«Я тоже какой-то несвежий стал, не пойму, что это у нас происходит? Может, ты понимаешь? — ветер подождал ответа. — Ну, ладно, ты иди. Тебе в квартиру надо, ночевать, наши дела мелкие для такого, как ты, человека».
19
Продолжая наращивать биографию, Калашников наконец добрался до своего детства.
Совершенно плоское место, город, как шахматная доска, разделенный улицами на ровные клеточки. Как будто великаны-невидимки играют в шахматы на морском берегу.
Вот Калашников возвращается из деревни от бабушки, они едут с вокзала на извозчике и так громко цокают копытами, как будто цокают все: и лошади, и извозчик, и, конечно, Калашников. Они едут по улицам, таким тенистым и солнечным, что на них тоже можно жить, и жильцы сидят на стульях возле своих домов и живут, и переговариваются через улицу, и провожают Калашникова заинтересованным взглядом. А мальчишки бегут за извозчиком и весело цокают ему вслед, подражая и ему, и лошадям, и Калашникову.
По мере приближения к родному дому в мальчишках начинают появляться знакомые черты, и наконец они уже настолько свои, что даже вступают в разговор с проезжим человеком: «Слушай, ты Гундосого не видел? И чего это ты там сидишь? Выйдешь на улицу?
Они жили в коммунальной квартире, в ней было десять комнат, и каждую комнату занимала отдельная семья. Коридор был длинный, рассчитанный на то, чтоб могла выстроиться очередь в туалет, которым пользовались намного чаще, чем ванной. Один сосед даже получил в туалете образование, обчитывая обрывки чужих газет при чужом электрическом освещении. Он настолько образовался, что впоследствии переместился из туалета в просторный государственный кабинет, но всегда питал слабость к мелко нарезанным бумажкам.
В коридоре устраивались общие собрания и скандалы. Веселая была жизнь! Все комнаты в один коридор, и каждая только и ждет, когда там что-то заварится. А как заварится, тут же приоткроет дверь, послушает, а потом уже дверь распахнет пошире и выпускает своего.
Особое положение занимала ванная, где человек представал таким, каким его задумала природа, но скрывал это от окружающих, тщательно запирая дверь. Обнажаясь же морально, он, наоборот, широко распахивал дверь и представал перед всеми таким, каким природа его совсем не задумывала, каким могла его увидеть только в кошмарном сне.