Я вас люблю
Шрифт:
Снег у нас сошел в середине марта, и сразу же наступила почти жара. С двадцатых чисел я уже ходил в летнем пальто и без шапки. В апреле все газоны покрылись яркими одуванчиками. Глядя на них, трудно поверить, что мы уже два года живем в какой-то оргии смерти. Вчера ехал на извозчике по Ордынке, мимо гнали австрийских пленных. Бледные, измученные, в худых сапогах. Вдруг смотрю: один пленный, совсем еще мальчик, выскочил из своей колонны и сорвал одуванчик! Прижал его к губам и запылил дальше. Я сразу же вспомнил тебя. Хотя что значит – вспомнил? Ты и так всегда в моем сердце.
Отец
А может быть, дело и не в одуванчиках. А может быть, всё же – Клео де Мерод?
Василию приснилось однажды, как он возвращается в Москву – грязный и заросший, в несвежем белье – и попадает в церковь на отцовское венчание. Он отчетливо увидел отца, бледного, счастливого, с растерянными глазами, и рядом с ним – тонкая, как оса, с полурассыпавшейся косой барышня, которая тогда, в кофейне Филиппова, спокойно смотрела на то, как кричит его мама и как они все – он и мама с отцом – бесстыдно несчастливы.
В душе Василия Веденяпина поднималась злоба на отца, который «в летнем пальто и без шапки» нюхает золотые одуванчики на московских бульварах, в то время как толпы таких же, как он, его сын, – безликих, очумевших, грязных, – бегут через ад среди громадных костров подожженных снарядами городов и деревень, грохота, крика, а черная земля от разрыва тяжелых орудий вскидывается к небу, и издали кажется: плещется в небе, как будто какой-то огромный фонтан. Он понял, что среди воюющих нет и не может быть нормальных людей, как не может быть вымытых и чистых, если нет воды, и сытых, если нет пищи. Ему часто вспоминались двое ездовых, чудом спасшихся из ущелья, в котором немцы окружили и наголову разбили несчастного генерала Корнилова. Ездовые эти – два офицера – то ликовали, как дети, что вырвались и уцелели, то вдруг впадали в возбужденное состояние стыда и отчаяния, что только им одним удалось выжить, то вдруг начинали рыдать, выть, как воют собаки. В основном же они истерически болтали о сущей ерунде, жалели пропавшие вещи и особенно коньяк («вот знатный был, братцы, коньяк, сколько звездочек!»), потом вспоминали каких-то «невест» и громко орали романсы («Ай да тройка, снег пушистый»), но больше всего хотели одного – спать («залечь бы да дрыхнуть деньков эдак восемь!»).
Прежде Веденяпин боялся смерти. Он хорошо помнил, каким животным страхом наполнялось всё внутри и к горлу подступала тошнота при одной мысли, что это ведь может случиться и с ним, но после того как однажды вечером, накануне тяжелого боя, к ним на батарею приехал священник одного из дивизионных полков и предложил всем исповедаться и принять отпущение грехов, Василий вдруг странно почти успокоился, словно это коллективное соборование внесло его в особый список, где все были вместе – живые и мертвые.
Багратион, который изредка писал ему из Москвы, сообщил, что жизнь в столице становится всё дороже и труднее, а посему они с Машенькой, которая должна вот-вот родить, отправляются в село Гребнево, где у Машенькиной гимназической подруги Вари Котляревской есть небольшое имение, и пробудут там, пока не «закончится». Василий не совсем понял, что имеет в виду его растерявшийся одноногий товарищ: пока война не закончится или пока Машенька не родит? И неужели сейчас, в такое время, отец мог потерять голову от любви?
Дина Зандер проболела почти два месяца. Когда она наконец поправилась, на улице уже вовсю сияло весеннее солнце и даже листва на деревьях,
– А где же ваш друг Мясоедов? – надменно, как всегда, спросила его Дина.
– Гимназию бросил, уехал на хутор. У них ведь в семье-то знаете что? Слышали про дело Мясоедова? Шпиона этого, дядю Жоркиного?
– Да, – кивнула Дина. – Слышала, разумеется, но я и не знала, что это их родственник.
– Дядя родной! – горячо заверил Минор. – Его прошлым мартом повесили. Жорка сначала врал напропалую, что никакого отношения к ним не имеет, мол, однофамилец, и всё. Тем более что тот в Питере, а Жорка в Москве. А потом с пьяных глаз признался, что именно дядя, и в детстве кормил леденцами. Его в шпионаже обвинили безо всяких, говорят, прямых доказательств. Он в тюрьме себе пытался вены разрезать. Пенсне разбил и осколками хотел зарезаться. А его откачали и повесили.
– Ужасно! – внимательно глядя на торопливого и неловкого Минора, пробормотала Дина.
– А Жорка всё бросил, уехал на хутор, говорит, что вернется и отомстит, кому надо. Не дам, говорит, нашу фамилию позорить! Мы, Мясоедовы, русские, православные, мы патриоты, не немцы какие-нибудь и не евреи. Живет теперь на хуторе у безносой бабы, спит с ней, говорят, целыми днями под яблонькой или на соломе, пьет беспробудно, в мужицких уток камнями со скуки кидается…
– Какой он гадкий, однако! – с сердцем сказала Дина.
Минор опустил голову.
– Вы с ним поосторожнее. Он упрямый как бык. Сказал, что будет вас всю жизнь добиваться…
– Меня? Добиваться?
Минор огненно покраснел.
– Я вас предупредить хотел. Потому что он злой сейчас, Жорка. Денег нету, ничего нету. В армию не взяли, зрение у него никудышное. Он вот за лето сил наберется и…
– И что? – презрительно спросила она.
– Не знаю я, что! – со слезами в горле прошептал Минор. – А только вы с ним осторожнее.
– А вон и сестра моя вышла! – отвернулась Дина. – Ну, наконец-то! А то мы с Илюшей заждались. Спасибо вам, Ваня, вы – милый.
Вечером того же дня Таня всё-таки вырвалась на Малую Молчановку. Они уже три дня не видели друг друга. Три дня бесконечно тянулись. Александр Сергеевич был немного пьян, как это стало часто случаться с ним в последнее время. Пьяный, он становился веселее и раскованнее, чем обычно, но это веселое сумасшествие, которое всякий раз появлялось в его глазах, болезненно настораживало Таню, и даже телесная близость не приносила ей всегдашнего счастья.
Александр Сергеевич, как всегда, крепко обнял ее прямо в прихожей, темной оттого, что во всей квартире были задернуты шторы, и прохладной, быстро снял с нее шляпу, обеими руками закинул назад ее голову и несколько раз крепко поцеловал в губы и глаза.